Чуть слышно скрипнула дверь госпитальной палаты. Генерал обернулся, увидел профессора Кофмана и поразился бледности его лица. Лицо у главного армейского хирурга всегда было такое, но сейчас это почему-то встревожило Петрова. Знакомая судорога дважды свела шею, голова дернулась, и… он увидел широко раскрытые глаза Нины Ониловой. Она смотрела на командарма пристально, узнавая его, слабая, скорее жалостливая, чем радостная улыбка кривила ее губы.
Петров погладил раненую по голове.
— Ты славно повоевала дочка, — сказал, не узнавая своего вдруг охрипшего голоса. Спасибо тебе от всей армии, от всего нашего народа. Ты хорошо, дочка, храбро сражалась…
Снова жалость подхлынула под самое горло, суетным движением он достал носовой платок, принялся протирать пенсне. Вздохнул, надел пенсне, взглянул на раненую.
— А помнишь Одессу, лесные посадки, поселок Дальний, холмы?
Губы ее чуть растянулись в улыбке, глаза оживились, блеснули.
— Весь Севастополь знает тебя. Вся страна будет знать тебя. Спасибо тебе, дочка…
Наклонился, поцеловал ее в лоб и вышел. В коридоре вдоль стен стояли раненые, врачи, медсестры, ожидающе смотрели на него, словно он был кудесником и одним своим приходом мог оживить умирающую.
Уже у выхода вдруг услышал смех, дробный смех здорового человека. Недоуменно оглянулся на Кофмана, идущего следом. За углом увидел долговязого санитара и маленькую, совсем юную, санитарку.
— Почему вы смеетесь? — спросил холодно.
Санитар вытянулся.
— Извините, товарищ генерал, все она, Сонька, такое скажет!
— Я спрашиваю: почему вы позволяете себе смеяться? Здесь.
Потупился санитар, но не струсил.
— Так ведь смех это, товарищ генерал, как лекарство. Врачи говорят…
— Тому, кто смеется — лекарство, — перебил Петров. — А каково им слушать? Им сейчас от всего больно. Они ждут сочувствия, сострадания.
— Извините, товарищ генерал, но ведь это… привыкаешь…
— Не можете вы работать санитаром.
— Накажем, товарищ генерал, — высунулся чей-то голос из толпы сопровождавших его врачей.
Петров помотал головой, вопросительно посмотрел на Кофмана, и тот с поразительной проницательностью понял его, показал на соседнюю дверь.
В крохотной комнатке, где они оказались вдвоем с Кофманом, стояли топчан, тумбочка возле него и стол, покрытый чистой простыней: должно быть, тут отдыхали врачи в редкие свободные минуты. Петров сел на табурет, достал блокнот, быстро, размашисто начал писать.
Мысль эта, как часто бывало, возникла сразу в готовом виде — обратиться с письмом от имени Военного совета Примармии ко всем врачам, фельдшерам, санитарам и сестрам. Карандаш быстро бегал по бумаге: «…Большое значение в деле лечения имеет обстановка лечебного учреждения и степень выполнения внутреннего распорядка… Кому, как не медицинским работникам, знать, что там, где находятся раненые и больные, где слышны стоны и видны физические страдания людей, не пожалевших свои жизни для защиты любимого отечества, — там не может быть места легкомысленным шуткам, смеху… Часть медицинских работников очерствела к страданиям и физическим болям людей…»
Кто-то вошел в комнату, поставил на стол а два стакана чаю, обесцвеченного ломтиками лимона. Петров даже не поднял головы, продолжал писать: «Военный совет требует, чтобы в лечебных учреждениях была создана обстановка, в которой, благодаря внутреннему распорядку и умелому, теплому, материнскому уходу, раненые бойцы и командиры чувствовали заботу о себе. Необходимо старшим воспитывать в молодых медицинских кадрах, помимо профессиональных навыков, чувство человечности, любви…»
Кофман стоял в дверях, бледное лицо его в неярком свете электрической лампочки казалось болезненным.
— Садитесь, Валентин Соломонович, — сказал Петров, кивнув на табурет напротив. — Не одному же мне чай пить.
Чай был свежей заварки, крепкий, бодрящий. Посидели, помолчали. Петров спросил:
— Что, по-вашему, главное в медработнике?
— Чувство сострадания, — сразу ответил Кофман.
— Я думал, вы скажете — профессионализм.
— И профессионализм, конечно. Но потребность сочувствия — это у меня с детства. Я ведь в школе считался неспособным, упрямился, замыкался, хвастался. В двадцать шестом году сразу после института заявил: «Ну, друзья, через десять лет — кафедра». Потом тянулся изо всех сил. И дотянулся ведь — в тридцать девятом получил кафедру нормальной анатомии в Одесском мединституте.
Читать дальше