Тимоша сморщил лоб, вгляделся в затененное лицо Черемных.
— Слышу.
— Сердце свое кладу в ваши руки. Я все хочу сказать. — Тимоша говорил страстным шепотом, с придыханием, но Черемных понимал, что ему сейчас не шептать хочется, а кричать криком.
— Слышу, Тимоша.
— Как же я мимо своего счастья прошел, проходимец? Нарочно пропал без вести. Отрекся от сына. Надо было меня еще тогда спровадить в штрафной батальон. А я ловчить принялся опять…
Черемных понимал состояние Тимоши — он рассказывает о себе со всей искренностью, на которую бывает способен человек, когда им владеет страстная потребность взглянуть на себя, может быть, в последний раз.
В такую минуту человека нельзя ни укорять, ни оправдывать, можно лишь молча слушать его, и хорошо, если для него находятся слова искреннего утешения.
Черемных произнес глухо:
— Может, еще и сына растить будешь.
— Это я-то? В штрафном виде? Ну убьют — дело житейское, одна кожура от меня останется… А ранят? Вы себя со мной не равняйте… Если только отсюда выкарабкаемся — вас вылечат. Это я обещаю авторитетно. Ноги на поправку идут и при вас останутся. Даже если, на худой конец, прибудете домой не своим ходом — все равно вас и такого ждут не дождутся. А куда я после ранения денусь? Какая меня ждет оценка? Бесполезное ископаемое! Чтобы Фрося подумала: жив-здоров был — отрекся, а инвалидом стал — вернулся поневоле.
Даже при свете плошки заметно было, что Тимоша залился краской.
Это волнение объяснялось не только тем, что Тимоша впервые решился на такую откровенность.
Волнение было вызвано прежде всего тем, что Тимоша, рассказывая о своей жизни раненому товарищу, только сейчас вот сам впервые свою жизнь осмыслил, взвесил.
— Да, оттепель твоя поздняя, — сказал Черемных после длинной паузы, когда Тимоша уже перестал надеяться, что тот вообще как-нибудь откликнется. — Чуть ли не зимой сердце оттаивать стало.
— Простите меня, Михал Михалыч, за откровенность. Окромя, — Тимоша, насилуя себя, хохотнул, — вернее сказать, кроме вас, и рассказать некому…
Тимоша не мог уразуметь: что именно с ним случилось? Все началось после того, как фронтовая судьба свела его с Черемных, Пестряковым и этим несчастливым лейтенантом. То, что раньше в жизни казалось Тимоше важным и значительным, потеряло для него былой интерес. А заботить его стало и оказалось крайне важным то, на что раньше он смотрел сквозь пальцы, да еще поплевывая при этом…
— За доверие спасибо. Но… — Черемных передалось волнение Тимоши: — Строгости из-за того уменьшать нельзя!
— Без строгости со мной нельзя, — заморгал Тимоша с выражением покорности. — Ведь вот дело какое… Человек-то я плохой!..
— Я сделал такое наблюдение. — Черемных надолго задумался. — Война делит всех людей на плохих и хороших. Был человек хороший — на войне лучше станет. Плохой человек — обязательно сделается хуже. Конечно, ржавчины, окалины к тебе, Тимоша, пристало много.
— Сам себя забыть стараюсь…
— Верю, Тимоша. И потому, что верю, — Черемных приподнялся с кушетки и произнес очень значительно, тоном, каким отдают приказание, — со всей строгостью выговариваю тебе за прошлую жизнь!..
Тимоша неожиданно обрадовался строгому тону товарища, чье душевное превосходство ощущал. Тимоша больше всего боялся сейчас и был бы несказанно огорчен, если бы Черемных отнесся к его исповеди без всей должной серьезности. Снисходительное отношение только показало бы, что Черемных ему не доверяет. Не много времени отпущено Тимоше в этой жизни, чтобы выправить все свои вывихи, и только самое строгое дружелюбие может помочь в таком положении. Поблажки ему не нужны. Он не дите, чтобы горькое лекарство разводили на сладкой воде. Тимоша и операцию перенес без всякого наркоза, когда в медсанбате не хватило медикаментов, и не закричал, не застонал, только зубами скрипел, чуть не раскрошились. Какое же может быть обезболивание души?..
— Ну я пойду, Михал Михалыч… — Голос Тимоши дрогнул. Он нерешительно закинул автомат за плечо.
— Пестряков ничего не знает?
— Ничего. — Тимоша помедлил с уходом.
— Нужно было ему тоже рассказать. И дать Фросин адрес. На всякий случай. — Черемных говорил медленно, как бы все время прислушиваясь к своим словам: — Сам понимаешь. Из меня душеприказчик плохой. Исповедоваться передо мной — все равно что самому себе вслух повиниться. Ты Пестрякову скажи. Все-таки он ближе к жизни. А тебе, чтобы сердце облегчить, нужно все рассказать живому человеку.
Читать дальше