Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.
И продолжаю тихо обращать лицо к солнцу, пока оно, отделенное от света, которым было закрыто, не загорается в уголке моего глаза. А я смотрю мимо него в бесконечную даль, и будто не замечаю его, и вижу, что оно радуется уловке маленького хитреца, и старается не показывать своей радости, и тоже будто не замечает меня и моей хитрости, и беззвучно смеется, подрагивая в уголке моего глаза. Я обращаю лицо дальше и смотрю мимо него с другой стороны. На мгновение оно исчезает, прикрывшись ослепительной завесой света, а затем появляется в уголке другого глаза и подрагивает от беззвучного смеха над уловками маленького бездельника, втянувшего бабушку-солнце в свои забавы. И до того хорошо мне от всего этого, что лицо мое, я чувствую, растягивается в глупой улыбке, как у Яши-дурачка перед зеркалом.
— Гы, — передразниваю я его, — гы-гы.
— Что ты! Грех смеяться над блаженным! Я тебе! — нестрого грозится оно сверху.
А мне мало того. Я вновь и вновь пытаюсь проникнуть за слепящую завесу его света и взглянуть на него открытым взглядом, но всякий раз оно исчезает, наказывая меня за дерзость легкими быстрыми слезами. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу. Я закрываю глаза, обращаю лицо прямо к солнцу, протягиваю руки в пустое небо и обвожу ладонями вокруг солнца, пытаясь насколько можно приблизиться к нему. Я чувствую ладонями плотность его света, им не горячо, но свет не пускает их ближе, упруго противится их движению к солнцу. Я и сам понимаю, что это уж слишком, это не дозволено, чувствую, что оно потревожено, обеспокоено, поглядывает по сторонам, недоумевает, сердится: «Что это он? Что он делает? Как он смеет? Ведь этого нельзя. Это невозможно». Но уже не веселое озорство, а тупое упрямство нахала — «а, мы одни, никто не видит» — толкает меня на дерзкие поступки.
Ах, как нехорошо. Не следовало так. И когда я открываю глаза, я замечаю, что ему уже не до меня, оно поднялось выше, освободилось от ближнего света, само засияло открыто и ярко. Напрасно я уродничаю внизу на дороге, чтобы взглянуть на него похитрей да позабавней. Оно высоко, ему не интересно. Видно, ждут его дела поважнее переглядок… Ну и ладно… Ну и пусть… У меня в глазах два солнца. Не отдам. Не отпущу. Не мешай, я сам все вижу. Все трепещет, струится в пронзительном свете, все трепещет, струится все черно-белое: черные избы, черные пятна пожарищ, черные-черные избы, черные пятна пожарищ, черные избы, белые снеги, черные тени, черные тени, черные тени, белые снеги, черные избы…
Внутри люди, много людей, очень много людей. Старики, женщины, дети. Их много, но каждый из них сам по себе; они стоят посредине избы на белой соломе и как-то странно переминаются с ноги на ногу, подергивают руками, покручивают головами, и все будто не по своей воле, будто не замечают этого и не замечают друг друга. Но вот по одному они начинают движение. Медленно, плавно, широко, словно во сне, словно разгребая свисающие с потолка легкие нити, устремляются они к двери, но там, где только что была дверь, — вдруг сплошная кирпичная стена. Коротко и сильно ударяются они о стену, взлетают над полом и, опрокидываясь в воздухе, невесомо, бестелесно падают на солому. Их сменяют другие, повинуясь какой-то жуткой очередности, какому-то толчку изнутри. Иные пытаются выброситься в окна, но и от окон их отбрасывает неведомая сила, и взлетают они над полом и падают, опрокидываясь на солому. Слышно только противное сухое шуршание соломы. И это «противное», «сухое», «шуршание» всплывает серым, омерзительным комом, в котором копошатся безнаказные насекомые: «вши, вши, вши, вши…»
Но вот становится совсем нехорошо: бегут’ они, а ударяюсь о стену я, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываюсь навзничь, а они склоняются надо мной — встану или нет? — и вновь устремляются к двери и окнам, но в последний момент не они, а я ударяюсь о стену, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываясь на солому, и встаю, и они вновь бегут и я ударяюсь, ударяюсь и ударяюсь, и падаю, падаю и падаю, и встаю, встаю и встаю, но я не успеваю удариться, я не успеваю упасть, я не успеваю встать, их много, я не успеваю, я не успеваю, я не успеваю… нестерпимо.
— Бабушка, у меня кровь горит!
— Что ты, милый, господь с тобой, какая кровь? — склонится она надо мной. — Жар у тебя. Тиф проклятый.
Я подбежал к краю дороги, зачерпнул пригоршню легкого пушистого снега, стал хватать его ртом; снежинки разлетались от моего дыхания, садились на лицо. Как хорошо, все кончилось — или еще не начиналось: вот снег, он тает на теплом лице, я стою на дороге, на прежнем месте.
Читать дальше