Снаружи повеяло прохладой, ее принес вечерний ветерок. Кто-то надел пеструю рубаху и откашлялся. Знаю, он четник, только притворяется, что смотрит на меня озабоченно. Других здесь нет. В небе плавает сплошь переплетенное проволокой окно.
— Сейчас тебе лучше, — говорит четник.
— Коли думаешь, лучше, значит, лучше.
— Доктор сказал.
— Этот немец? Наплевать ему, лучше мне или хуже!
— Нет, это наш доктор, наше горе-гореванное. Что-то ему вдабливали в голову.
— Здесь был Ясикич? Паренек…
— Сын учителя из Меджи?.. Нет, он в другом вагоне, с коммунистами.
— И я оттуда, я тоже коммунист!
Пусть не думает, что хочу скрыться, как Влахо, и пусть не глядит на меня с жалостью! И я смотрю на него и жду, чтобы увидеть, как его лицо сначала станет удивленным, а потом ненавидящим. Жду напрасно, ничего подобного не происходит.
— Такое теперь надо скрывать, — говорит он.
— Да ну? А зачем?
— Разные тут между нами. Каждый третий готов стать доносчиком…
— А ты что, лучше?
— Лучше, конечно: я сидел в тюрьме.
— В нашей? Никогда тебя не видел.
— До тебя. Семь лет отбыл на каторге!
— Невинно?
— Не сказал бы, что невинно: за то, что убил одного гада.
— Большого гада?
— Не больно-то большого: унтер-офицера, въедливого пса, который жить не мог без мордобоя. Главным его желанием и величайшим наслаждением было избить черногорца. В те годы, сразу после первой мировой войны, когда я пошел в низшее военное училище, среди унтеров было модно издеваться над черногорцами. И почему бы нет? Одни — битые вояки Франца-Иосифа — хотели бы отомстить сербам за поражение, но не осмеливались да и не могли, вот и отыгрывались на черногорцах; другие — победители на салоникском фронте — привыкли кого-нибудь тиранить, а кого другого, как не черногорцев? Они ведь для того и созданы! И считалось это у них как аттестат зрелости, сразу и диплом и реклама: если отдубасишь черногорца, значит, твердый орешек. Таким был и тот унтер. Терпели его, и все сходило ему с рук, у людей семьи, ничего не поделаешь, приходится глотать, хоть потом мучает стыд и так до самой смерти человек страдает! В ту пору я был холост и поплевывал на все, потому и поклялся ему не уступить. Начали мы с кулаков, а когда я понял, что он сильней и меня не пощадит, выпустил в него четыре пули, чтоб освободить от него других.
— И хорошо сделал.
— Но заплатил недешево. И запомни: не жди никогда награды за добро. Дорого приходится платить, ежели ты твердо решил, или ненароком получилось, совершить доброе дело. Обязательно, хоть ты лопни, даром не пройдет. Я Милош Джидич из Аса, а ты кто, откуда?
Говорю ему, кто я. Он вглядывается в меня и удивляется, как это не догадался, что я сын Сайко Доселича.
— Ей-богу, сразу почувствовал: тут какая-то загвоздка.
— Не вижу никакой загвоздки!
— Загвоздка для меня, — говорит Джидич. — Два дня ломаю голову: знакомый человек, знакомый голос, а в жизни никогда не видел. Знал я о тебе и слышал, что ты есть, но встретиться не довелось. И не удивился, что ушел в лес…
— Зато удивился, когда услышал, что я в тюрьме.
— Точно! Сайко никогда бы так не поступил.
— А может, я так поступил именно из-за того, чтоб не сказали, наследственная, дескать, болезнь.
— Гм, наследственная… Знал я Сайко хорошо, и Вукалицу Марковича, и Вучко Джемича. Заглядывали они ко мне на ужин, посылали за табаком или отнести кому письмо. Перевелись сейчас люди, чтоб вопреки всему быть свободными! Перебили их, и не будет их больше… А мне повезло, что познакомился с Сайко. И тем, что жив, коли есть в том какой прок, а я полагаю, есть, — обязан более всего ему, и вот почему: когда я узнал, на какой срок меня осудили, показалось мне, не смогу выдержать. И всякому, кто меня знал, это тоже так казалось. А попав в Зеницу и наглядевшись на часовых и конвойных, на тюремщиков и надзирателей, писарей, начальников и на всю прочую наипоганейшую на свете свору — заключил, придется мне каждый день хочешь не хочешь убивать по меньшей мере трех. И решил я так: потерплю малость, может, улыбнется счастье бежать, а там отыщу Сайко Доселича и останусь с ним… И когда доходило до того, что хоть режься, я думал о Сайко и успокаивался… Так проходили день за днем, год за годом, пока не отсидел положенное. А Сайко погиб как раз в ту зиму, когда меня выпустили.
Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.
Читать дальше