Я сидел у костра и записывал, превозмогая усталость и сырость, то, что увидел и сердцем и что боялся завтра выпустить из памяти из броских впечатлений угасающего трагического дня. Кропал, разделяя чужое горе. Хлебнули все его по горло, и в блокнот ложились невымученные строки. «Мерзнущая, сырая человечина как попало лежала на соломенном настиле загона для скота, вынужденно ставшего для войска, измотанного огневым боем и истомленного кислородным голоданием, приютом на длительном привале. В своеобразном караван-сарае тлеет кизяк, на жалком огнище вповалку, без старания и желания, поразбросаны банки тушенки, ноги окоченели; пахнет тряпьем, позабытой баней. Ватное тело… Обрывочные нити-мысли не удается связать в узелок. Больше патронов в магазине автомата, нежели воспоминаний. Только одно, свирепо пронизывающее, не отпускает. Хотелось выпить спирта — заглотать спасительной, как казалось, влаги. Нутро обжечь после боя и утонуть в дальнем далеке. На войне каждый день теряешь к себе жалость — что из того, что мы сегодня победили, что из того, что не вернулись все?..»
Но все не так. Наивный защитительный цинизм верх не берет, и спиртом не заглушить вот это, люто пронимающее: за порогом хлева — горы, горе и тела. Вынесенные из боя и уже не способные дождаться своей участи. С ними все решено навсегда — они в пустом равнодушии и безразличии дожидаются утра, когда за ними прибудут вертолеты. Им не холодно лежать распятыми, прикрытыми для приличия плащ-палаткой у порога сиротливо черневшего прогала двери, и их не беспокоят клопы. Где-то в подполье плакала голодная кошка. И сил не достает цыкнуть на нее.
Вековой пластовый снег лежит на вершинах, небесная кладовая отпускает в полдень его сухой избыток легкой метелицей, приятной для разгоряченных лиц живых. А к ночи, как сейчас, заглатывает в оледеневшие вершины все краски с приблудших, инородных предметов. Будь то люди, животные, будь то туманы, пронизывающие ветры ущелий, будь то жерла орудий или ходящее на постое под себя мазутом стынувшее железо — бронетехника. Горы передают свою неподвижность телам убитых. Они, с заострившимися скулами и впавшими глазницами, выстуженные до саксауловой твердости пулями и горами, под утро, припорошенные изморозью, девственно белы и чисты. Еще вечером тела состояли из любви, грязных окопных снов, одинаковых, как шинель. Из боязни смерти, осязания хрупкости костей, уязвимости паха. Они, огольцы, воспринимали мир как развороченный бруствер, а им хотелось просто залечь и уцелеть.
Лежали мальчики, знакомые с кровью понаслышке. Души ребят отлетели, и каждая уже приютом ворвалась в сердце матери колкой звездочкой — что слеза в подушке, под которой припрятаны нищенские сбережения, там их немного, но на похороны хватит. Запричитает мать, и мимо бабьей, в горе, правды ей не пройти — спасу нет от сжимавших рассудок махровым венцом откровений: пошто родила я тебя, сынка родимый, нешто на погибель в чужой стране?!
Об этих печальных субстанций мы вели разговор с Мишей и Толиком Яренко — начальником штаба Витебской дивизии и моим однокашником по суворовскому училищу. Анатолий ворвался шумно, всем приказал не вскакивать в приветствии и «Отдыхать!», оторвал меня от набросков в рабочем блокноте. Но был великодушно прощен, потому как принес нам разогретой каши и неполную флягу для «сугреву» и задержался по такой прозаической причине. Рассказал я им и о нашем разговоре с афганским комбригом. Поведанное вроде бы как и взбодрило ребят. Толик, проявив настойчивость, порекомендовал мне делать пометы на полях записной книжки, препроводив свой совет хорошо сдобренным пафосом: «Такое забыть нельзя».
Я внял совету своего товарища, и откровение господина Акбара быльем не поросло — предаю гласности.
— Советская армия абсолютно не была подготовлена к кампании. У советских руководителей, генералитета, экспертов — да и не только — отсутствовало глубокое понимание особенностей политической и духовной жизни афганского народа. У нас отсутствует верность «чужаку», мы не восприимчивы к любой идеологии, кроме религии. Поэтому для людей, взявшихся за оружие и выступивших против кабульского правительства, разница между Тараки и Амином была не такой уж принципиальной — все равно это был режим, который не соответствовал их представлениям. Люди, измученные в каждом поколении переворотами и кровопролитием за власть, жаждали мира и справедливости. Они не верили ни одному лидеру, пришедшему к власти силой оружия и в результате дворцового свержения предшественника. За этим неизменно следовали чистки, зачистки и репрессии. У вас был шанс завоевать доверие людей, но вы им не воспользовались, сделав упор на силу и бездарно отдав ей предпочтение, повторяю, совершенно не зная народа, на который вы с таким непростительным легкомыслием пошли. Вам мешал думать синдром чехословацкой военной кампании или событий в Венгрии.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу