Интересно, что и после ранения возвращается то же состояние — осмысление былого, но оно уже носит иную окраску.
Я понял это рано, потому в моих произведениях о войне, даже самых ранних, почти нет стрельбы. В художественном отношении она малозначима и может играть лишь вспомогательную, служебную роль. Ещё Лев Николаевич Толстой заметил: «Мне интереснее знать: каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве».
3
Жизнь в маршевой роте, на колёсах, и привольна, и легка, одна заботушка — это если покормят на большой станции горячим — вовремя столпиться у дверной створки с котелком, чтоб влили твою толику, и, облапив котелок покрепче, зажав, чтоб не выбили, пайку хлеба — хоп на своё место. Ну точно, как в тюрьме.
Вот на древнем холме и славный град градов Киев с дивными звонницами в небо, куполами в золоте.
Медленным котом, глухим стукотом колёс, будто по мякине, проплыли мимо сторожевой будки, мимо часового с оштыкованной винтовкой, примкнутой к ноге. Неожиданно совсем рядом, у самой двери вагона, блеснула вода. Неподалёку по Днепру, вверх по течению, просел между быками пролёт клетчатой фермы от моста; разломилась надвое колбаса, занурив концы в мерцающую на солнце воду. Сапёры ползают муравьями на плавучем кране; поднимают, обвязав тросами, железные обломки. И как только усмирённые колёса прошелестели по опасному месту, как только почувствовали под собой земляную твердь, враз ходко застучали, выцокивая свою тревожную песню.
Товар срочный.
В расщелине двери мелькали одна за другой станции. За Житомиром появились первые зенитные установки — значит, сюда долетают вражеские бомбардировщики.
На таких станциях, с обеих сторон при въезде и на выезде, торчали в небо тонкие стволы пушек, окольцованные земляной обваловкой. Молоденькие зенитчицы — одна лучше другой — уже по-летнему, в пилотках поверх причёсок, отчего на расстоянии казалось, будто их головы конусно заострены перевёрнутой вверх корнем редькой, прощально взмахивали руками; зелёные маршевики безнадёжно лепили им на ходу воздушные поцелуи — под бравурный хохоток, пошловатую удаль.
Отъявленный шибеник Дуня, грызя каменный брусок пшённого, сладковато-горького концентрата величиной с кусок хозяйственного мыла, запивая холодной водой из кружки, склёпанной из-под консервной банки, не стерпел:
— Эх, ма! Покружить бы всласть!..
Федя Прокудин чмокнул губами; нецелованное воинство замкнуло рты. Только едкий Сошинский-младший подсекнул язвинкой:
— На сухом пайке не погарцуешь.
Маршевая рота — это смертный приговор. Грозит каждому. И никто не знает, кому он уготован. Как никто из нас, лежебоких бездельников, тогда не знал, что первым из нашей команды поляжет на поле брани именно он, лучший из лучших, как я считал, Сошинский-младший — последыш, выбравший остатки, по слабости любимец матери, опекавшей его больше старшего Владимира. Сошинский-старший всю войну прошёл не задетым и, после демобилизации обосновавшись директором в рыбсовхозе, что в пойме Самары — левом притоке Днепра, окончательно разжирел и, проспиртованный до мозга костей, благополучнейше почил в райском хмелю.
Я встретил его лет пятнадцать спустя после войны, когда дядя Павел, материн родной брат, Кущевский Павел Никифорович, взял меня на рыбалку в самарские плавни с их бескрайними разливами, опушенными по берегам плакучей ивой.
Ехал я на встречу с какой-то неудержимой, трепетной радостью увидеть окопника — сколько братских слёз окропит рубахи крепкая обнимка, сколько слов, сдавленных горлом, не будет высказано сразу. Только потом, когда отойдут сердца, сколько боевого братства всплывёт в памяти из тяжкого прошлого…
Вовка Сошинский так же сёрбал носом; за это время, заматеревший, оплывший, он погрузнел и выглядел не по годам старо. Вёл себя удоволенно властно, как хозяин своего поместья. Он глянул на меня как-то по-бычьи из-под картуза и, не говоря ни слова, пошёл к «уазику», достал из багажничка бутылку и стаканы, штук пяток вяленых плотвичек. Разровнял взмахом рук в стороны газетку на траве, с трудом, на неровностях, установил стаканы. И так как я не пью, разговор у нас не склеился, никакие воспоминания о боевом братстве не понадобились… Я поднялся и ушёл на сижи снимать перемёты.
Дожигал свои последние дни август. Плакучая навись ив, уткнув прутики веток в не тронутую гладь реки, роняла горькие слёзы в глазированную закатным золотом воду. Смотрю, а перемёты мои ходят вверх-вниз по течению. Подогнал древний, в слизоте зелёных водорослей каюк, стал поднимать крючки, идущие через интервалы ко дну от перекидной через реку, от берега к берегу, лески. И тут впервые проснулся во мне пещерный инстинкт моих давних, тысячелетних предков — чувство добычи, когда видишь в глубине, под бутылочно-тёмной толщей воды, как что-то ещё неопознанное водит шнур туда-сюда — вот вытяну сомину пуда на два!..
Читать дальше