— Комары ночью, однако… А днем — слепни… Но днем не смей и шелохнуться. Договорились, лейтенант?
— Договорились, Семен Прокопович… Как ты терпишь?
— Опух весь… Но терпеть будешь и ты, однако…
— Терпеть могу… И не то выпадало… Ты ж обо мне ничего не ведаешь, Семен Прокопович!
— А ты обо мне?
— Да и я, в сущности… А как это скверно, когда люди не сведущи в делах других людей! Правда, Семен Прокопович?
— Правда. Но что-то разговорился ты, однако…
— Молчу, — сказал Воронков и вздохнул.
Да и то: зачем разводить турусы на колесах, философию доморощенную разводить, кому это надо? Ежели уж говорить, так о предстоящей охоте. А вообще резон помолчать: немцы недалеко, ночью звуки еще как слышны, и даже шепот кажется громким. Тишина, разрываемая на куски, на клочья снарядами и минами и оттого повседневно воспринимаемая как потаенный, грозный грохот. Фронтовая тишина…
Поскольку Данилов был за старшего, то он, рядовой, приказал Воронкову, офицеру, бодрствовать до двух часов, — после сам будет наблюдать. Воронков кивнул, Данилов улегся на ветки и траву, на разостланную плащ-палатку, обнял «снайперку», как жену, и укрылся с головой шинелью. Спал без храпа, бесшумно, и было сомнительно, спит ли вообще.
Воронков вглядывался во мрак, в контуры высоты, танка и бронетранспортеров, иногда поворачивался в сторону наших позиций — оттуда изредка взмывала и падала дрожащей белесой параболой ракета, хлопал винтовочный выстрел, еще реже — прочерчивалась трассирующая пулеметная очередь, наконец-то и «дегтярь» с «максимом» подали голосок. С ним как-то уютней, теплей, с этим голоском. Воронков вслушивался в перекличку пулеметов, в комариное зудение и думал: вот и еще одна фронтовая ночь будет прожита им, и не совсем обычно. Но с толком, потому что днем ему и Данилову предстоит воевать, да, да — воевать!
Нехудо пробирало болотной сырью, промозглым сивером да и от недосыпа познабливало. Воронков кутался в плащ-палатку, поглубже натягивал пилотку на уши, в которые повадилось лезть комарье. Курнуть бы — малость бы отогнал. Но, увы и ах, некурящий. Так и терпи, некурящий и непьющий. К тому же ты аттестовал себя: терпеливый.
Посасывало в желудке — спасу нет, подрубать бы. Тут у него не хватит терпежу. Ежели в вещмешке НЗ на сутки вперед. Помешкав, борясь с искушением, Воронков развязал горловину вещевого мешка, извлек пайку хлеба, кулечек с сахаром. Раздувшимися ноздрями поймал пшеничный ли, ржаной ли дух и отломил от пайки добрый кус. Посыпал его сахарным песком, откусил. Вкуснота! Может, и не заметил, как съел пайку до крошки вкупе с сахаром. Да-а, обжора.
Но голод не утихал. Уже не мешкая, Воронков достал из мешка галеты — остатки офицерского дополнительного пайка. И, со смаком хрумкая, разжигая этим хрумканьем аппетит, слопал галетины — до единой и без перерыва. Была еще свиная тушенка, однако тут он удержался: банку нужно вскрывать финкой, а она у Данилова, своей не имелось, ну и стыдно же, в конце концов, все сожрать, пора и остановиться. Баста! Завязал вещмешок и будто успокоился.
А вот Миша Казначеев, его солдатик, вывезенный по Ладожскому озеру из блокадного Ленинграда, откачанный в госпитале на Большой земле, то есть вырванный из дистрофии, возвращенный к жизни и призванный впоследствии в армию, — тонколицый, красивый, с уже ухоженными усиками, начитанный и культурный Миша Казначеев не совладал с собой, не останавливался и не успокаивался. Пока не съедал всего, что давали. А потом, униженно краснея, клянчил у повара добавки или доедал недоеденное товарищами, вылизывал чужие котелки. Добытый у кого-нибудь сухарик прятал и перепрятывал, чтоб, не дай бог, не украли, а ночью съедал его, хрустя, как костями.
Дождь то иссякал, то лил с прежним напором, словно царапая землю струями, — Воронкову даже показалось: слышит это царапание. А под «оппель-адмиралом» жить все ж таки можно! Дождяра скребется в остов машины, вода стекает с боков, падает тяжко, а до тебя доносит лишь брызги. Правда, откуда-то в окоп и канаву стали пробиваться ручейки. Мало, конечно, радости, если затопит. Особенно мало радости спящему. Но Семен Прокопович не шевелился, хотя ручейки, возможно, подобрались к нему. Воронкову же достаются лишь дождевые брызги. А то еще были «Брызги шампанского», патефонная пластинка, аргентинское танго. Те брызги, как говорится, имели место до войны. Когда, между прочим, можно было и поесть сытно.
А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался — и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену — хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, — после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка — и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? — суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции — что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так — путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни — на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась — мертвая.
Читать дальше