Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:
— Вадик! Что с тобой, Вадик?
— А? Что?
— Стонешь, бормочешь…
— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…
Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.
Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка была и в метро, Мирошников подумал: пожалуй, Маша права насчет «Жигуленка», надо форсировать, и на курсы поступлю, по вечерам буду учиться, получу права, купим машину — и тогда общественному транспорту дам отставку. Так что не следует судить Машу излишне строго за то, что вчера не вовремя вклинилась со своим авторазговором. Не следует. Ибо жизнь продолжается.
«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»
Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по-своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…
А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:
«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».
Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:
«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».
Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.
Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:
«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»
Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же, и он бодрился, и льстил другому деятелю, который был такого же почтенного возраста.
Но ежели бодриться, то получается: отец не достиг и средних лет. Умер, так сказать, молодым. Что ж тогда говорить о возрасте Вадима Мирошникова? Зеленая юность, детский сад. А если всерьез? А если всерьез, то и самим Вадимом Мирошниковым прожито достаточно, и он также мог бы что-то взвесить и оценить, что-нибудь принять и что-нибудь отбросить. В общих чертах: жил он отнюдь не как отец — больше разумом, чем эмоциями. И правильно поступал: век на дворе иной. Более деловой, более практичный. Более трезвый, если хотите.
Читать дальше