Езда продолжалась. Гаваец с Немерюком в конце концов подрались, чего и следовало ожидать. Пару минут их не разнимали, только встали перед открытой дверью, чтобы они ненароком не выкинули друг друга. Не разнимали, смотрели, как в кулаке Немерюка трещит зеленая рубашка Гавайца, как тот выкатывает белки и лупит по бурому загривку кладовщика, как Немерюк опускает свободный кулак сверху на голову Гавайца, но явно вполсилы, Гаваец оседает и тут же бьет ногой по щиколотке кладовщика, тут уже Немерюк свирепеет от боли по-настоящему и прикладывается лапой к смуглому носатому лицу Гавайца, так что из его выдающегося французского носа летят рубиновые сопли. Хватит! Все наваливаются на драку, растаскивают бойцов. Но ненависть не утихает. У Гавайца порвана рубашка, испачкан кровью китель. У Немерюка отлетела застежка галстука, и так болит щиколотка, что он хромает. Взаимным упрекам, как пишут в газетах, а попросту черному мату-перемату нет конца и края. Все решают, что одному из них придется перейти в передний тамбур. Подкидываем монетку. Решка выпадает Гавайцу. Но он упирается. Тогда еще раз бросаем монетку судьбы. Снова выпадает уйти Гавайцу. Все уже хохочут. «Бросьте последний раз!» – кричит Гаваец. И бросает Толик Переходько, низенький, плотный и сильный, как кабан, ростовчанин. Монетка падает на пол. Кто-то за ней нагибается. Все ждут, что там выпало, интересно же. Не поднимай! Дай посмотреть! Гаваец опускается на колено, щурится. Немерюк тоже наклоняется, ниже. Вагон резко ведет влево, потом вправо, и они ударяются пьяными башками, смотрят друг на друга. Все замирают, ожидая новой вспышки насилия, как говорится. Но Немерюк вдруг расплывается в улыбке. Следом улыбается, правда, все-таки зло и нервно Гаваец, но такой уж у него тип существа: злой и взвинченный, на пленных он отыгрывался, да, многие в пылу не сдерживались, и со мной это случалось… черт его знает, может, так оно и надо, а? правильно-нет, как говаривал прапорщик Капелька, щекастый, тяжелый, лысый, как китайский или какой там болванчик, к-ороче, мудрец.
И вот они лыбятся, глядя на потные небритые морды друг друга, и чья-то рука подает им Граненого. Пей ты. Нет, ты. Э… твою мать!.. Да ладно вам! Ну!.. Замиряются. Немерюк на операции не ходил, но после каждой операции кто нам подносил крутую пенящуюся бражку с хлебным духом или даже первач, подкрашенный чаем или урюком? Он был наш кормилец, он самый, мордастый губастый Сашка Немерюк. Забывать такое нельзя. Ну а Гаваец оторва, у него какая-то страсть была лезть первым в кяризы, подземные лабиринты, где текли реки афганских крестьян. И лучшего специалиста подземной войны в полку не было. Он кяризы любил, изучал, чертил планы, выдумывал различные способы выкуривания оттуда духов.
Поезд идет дальше, прет, унося нас мимо станиц, по замечанию наших краснодарцев. Если мы видим на полустанке девушку, то, естественно, свистим и орем, машем фуражками. Девушка обычно смотрит пугливо – но уже и улыбается. Лишь одна отвернулась демонстративно. Рядом с ней был мальчик, в желтой футболке, красивый и чистый.
Сейчас мне кажется, мы не радовались, а бесновались. Ну по крайней мере веселились с каким-то надрывом. Впрочем, мне и тогда было не по себе. Поезд мчал нас, Ташкент, пески, горы, Амударья и всё, всё оставалось далеко позади, далеко. Но что ожидало нас там, куда все мы два года стремились? Откуда нам приходили письма, и это была лучшая литература на свете, письма, их никто не читал впопыхах, даже молодые, обычно полученное письмо пряталось в нагрудный карман, носилось некоторое время – да, для чтения мы все выбирали лучшее время, когда рядом никого не будет, или когда спадет хоть на пару градусов зной, или когда удастся раздобыть сигарету, если колонна вовремя не привезла табачное довольствие; ну и когда все сходилось, у каждого свои были параметры, тогда письмо извлекалось, осматривался конверт, марка, рисунок, если конверт был цивильный, а не однокопеечный, затем конверт аккуратно вскрывался… я не знаю, с чем это можно сравнить, с какой-то волшебной лампой или чем-то таким чудесным, к-ороче, что тут же тебя охватывало, да, на миг ты исчезал, никакие радары тебя не могли бы зафиксировать, твой взлет и стремительное реянье в недоступных небесах. В письмах было что-то такое нематериальное, клянусь. Голоса, запахи, даже краски. Мировой литературе никогда не дотянуть до этого! И никакому кино, цирку, никакой живописи – ничему. Письма – недосягаемое искусство, вот что я сказал бы. Письма из Союза в Афган. Это такой канал связи надгосударственный, беспартийный, вечный. Мне даже чудится, эти каналы остались где-то в воздухе над Кушкой, над Мазари-Шарифом и так далее, вплоть до границ с Пакистаном – Ираном – Индией – Китаем. И по ним летят птицы, струятся корявые словеса. Это какая-то всемирная кровеносная система, к ней подключаются только солдаты, даже те, кто уже давно вообще никаких писем не получает, они тоже еще подпитываются этими токами, ведь солдатами остаются навсегда. По крайней мере что касается солдат Ограниченного контингента, за других не говорю. И вполне естественно воспринимаешь изображение в той же форме, в панаме на надгробной плите умершего много лет спустя в Союзе, нет, уже в РФ, мужика средних лет. Только смерть его все-таки кажется противоестественной, несмотря на все, что было там . Это я говорю об одном… друге. Нелепая пьяная жизнь, вот что его ожидало в Союзе.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу