Вслед за Линой поднимается Грибан.
«И когда он успел проснуться?»
— Из землянки не выходить, — коротко бросает он на ходу.
Наше ветхое, не совсем надежное убежище встряхивают взрывы. За воротник гимнастерки, противно покалывая кожу, проникает песок. Он просачивается из щелей, которых в бревенчатом потолке великое множество. Опять начинается шквальный артиллерийский обстрел. Снаряды гулко ударяются сверху в промерзшую землю.
— Снова зашебутились, сволочи, — ворчит проснувшийся Смыслов.
За ночь Юрка намаялся — два раза ходил с донесениями к Кохову — и спал как убитый. Но и его разбудила канонада.
Опять несколько раз подряд вздрагивает земля. И снова тишина. Ее прерывают только приглушенные голоса.
— Вы откуда родом, товарищ лейтенант?
— Ленинградец.
Это заряжающий Егоров интересуется биографией Бубнова.
— Вы — бывший моряк?
— Угадал.
— А у вас на ремне пряжка морская. Я так и подумал, что вы бывший балтийский моряк.
— Только не балтийский, а черноморский.
— Как же это так — сами из Ленинграда, а попали в черноморские моряки? Непонятно как-то…
— На войне многое непонятно, — тихо говорит Бубнов. — Родился в Питере. Сейчас мать там живет и пять братьев. А служить довелось в Одессе. Сначала на крейсере. Потом морская пехота. А после ранения — самоходная артиллерия, ни дна бы ей ни покрышки.
— Во флоте лучше?
— Не во флоте, а на флоте…
Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.
— Молоко вытекло, — говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. — Чудна́я какая-то Линка. Посмотришь, вроде солдат. Хоть и в юбке, а на солдата похожа. А водку почему-то не пьет. Чудачка. Молоком нервы не успокоишь.
— А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, — задумчиво говорит Пацуков. — Заморозят и в сарай или в погреб выносят.
— На базар придешь: «Дайте кусок молока!» — подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать: — Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здо́рово!
— А что? И на базаре продают кусками, — ворчит Пацуков. — Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.
Мирный, хозяйский разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас тоже мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов…
— Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, — растягивая слова как резину начинает рассказывать Пацуков. — Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей — испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились-бились — и решили его пристрелить…
— Надо было из миномета, — советует Смыслов.
— Я серьезно. Я сам все видел, — невозмутимо продолжает Пацуков. — Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…
— Пойду посмотрю, что там случилось, — Бубнов слезает с нар, набрасывает шинель.
— А почему начальству можно, а нам нельзя? — спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.
— Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, — спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. — Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?
— А чего тут не понять…
— Повтори.
— Сидеть и не высовываться. Ну и…
— Только без «ну», — улыбается Бубнов. — Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.
Бубнов уходит, впустив ватное облако промерзшего воздуха. В землянке надолго воцаряется тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.
— Жалко Шаймарданова, — наконец тихо произносит Кравчук. — Наверное, снарядом его.
— Н‑да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…
Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.
Читать дальше