Таганцев отрицал всё — и участие в организации, отцом которой был, и знакомство с людьми, которых знал так же хорошо, как собственную кухарку Машу, и получение денег из Парижа — впрочем, не только из Парижа, — и наличие плана восстания в Петрограде, в разработке которого сам принимал участие, и многое-многое другое. Этот человек замкнулся, заполз в самого себя, как улитка в раковину, — Сергеев смотрел на него с сожалением: попадёт ведь Таганцев к другому следователю, тот применит испытанный приём — и всё, интеллигент не выдержит. Высокий, с залысинами лоб Таганцева делался потным во время допросов, хотя в помещении не было жарко, наоборот, от толстых каменных стен несло могильной стылостью, в углах проступали тёмные влажные пятна, в зарешёченных окнах была выбита часть стёкол. Сергееву, например, было холодно, он кутался в чёрную суконную куртку, в каких обычно ходят рабочие, мёрз, а Таганцев потел и всё отрицал.
Отрицал он ещё потому, что всё ему сделалось безразлично — и люди, и жизнь опостылевшая, которую, оказалось, очень легко оборвать, отнять у человека, и дело, которому он решил послужить, — начал прекрасно, но заканчивает плохо, очень плохо, и ещё отрицал потому, что боялся стать предателем. В жизни своей Таганцев ни разу не совершал поступка, за который ему было бы стыдно, — никого не оклеветал, не написал доноса, не оскорбил, не причинил боли, не принёс беды и, главное, никого не предал. Даже самое малое отклонение в эту сторону ему было противно, а сама мысль — оскорбительна.
Конечно, он всех знает, многие нити организации держал в своих руках, дёргал их, когда надо было, и приводил в движение сложный механизм, конечно, он знаком со Струве и Коковцевым — прав этот юный, вышедший из хорошей семьи, следователь, раз говорит о Струве и Коковцеве — он уже несколько раз нажал на эту педаль, обращая на неё внимание Таганцева, хотя нажимать многократно не надо было, Таганцев сразу всё засёк и всё намотал на ус, — и деньги получал, и в тайнике хранил такие документы, какие юному Сергееву и не снятся, но существует совесть, его таганцевская совесть, — личное, так сказать, достояние, существует честь — понятие, кое-кому, может быть, и неведомое, существует, в конце концов, долг! Он создал организацию, он вовлёк в неё людей, он обязан их оберегать; и если он попал в беду, провалился, арестован, то это не значит, что и они должны попасть в беду.
Держали Таганцева всё время в одной и той же камере — тёмной, облупленной, с протёками на потолке, узкой, как гроб. Когда Таганцев смотрел на неё, всегда приходило сравнение с гробом, и он морщился: зачем же так мрачно, так безысходно, не всё ещё в жизни потеряно, хотя сама жизнь уж точно была потеряна. Вернувшись в камеру, он присмотрелся к протёкам, обнаружил, что они напоминают профили давно забытых и отживших своё людей: вот губастый лобастый профиль пресловутого абиссинца — знатного Ганнибала, предка Пушкина, хотя Таганцев читал документы, что Ганнибал родился не в Абиссинии, а в другой стране, потому он и пресловутый, в Абиссинию попал в плен и мальчиком был продан в Европу; вот сам Александр Сергеевич — лёгкий в движениях, стремительный, неземной — пятно словно бы точно скопировало абрис знаменитого рисунка, где поэт изобразил самого себя, вот кто-то из французских Людовиков в завитом парике, с острым носом, напоминающим журавлиный клюв, и острым умным подбородком, а вот лихой профиль Рембрандта, великого художника и великого повесы, а вот ещё чьё-то знакомое изображение. Таганцев вгляделся внимательнее, усмехнулся — он увидел самого себя.
— Не завидую я тебе, брат, не завидую, — произнёс он тихо, огляделся на дверь, не смотрит ли кто в глазок, у которого никогда не бывает опущен клапан-откидушка.
В круглую дверную прорезь никто не смотрел. Таганцев сделал несколько шагов по камере — звук кожаных каблуков звоном прошёлся по потолку. Таганцев угрюмо качнул головой — а камера-то музыкальная, стиснул зубы, борясь с приступом одиночества и тоски, и чтобы хоть как-то справиться с собою, затянул под нос длинную невзрачную мелодию, напоминающую ему все мелодии сразу, уводящую в прошлое, в юность, в пору безмятежную, светлую — у Таганцева даже стиснуло грудь, от тоски нечем сделалось дышать.
В дверной глазок заглянул надзиратель, прогудел трубно:
— Гражданин, не положено!
— Что не положено? — поморщился, словно от зубной боли, Таганцев.
— Петь не положено!
— А жить положено?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу