Просидели мы там целый месяц, коли не больше. И целый месяц тряслись, как в лихоманке — от холода, от сырости, от страха. Наверху то машины гудут, то гомон разносится, то только лес шумит. И вот как-то на рассвете слышим — скрипят телеги, ржут лошади и плывет такой мат, что даже и лес перестал шуметь и река взбулькивать. У меня сердце так и подпрыгнуло, и я перекрестилась: «Ну, детки, слава господу, наши пришли, безбожники чертовы».
А сама плачу от радости.
Собрали мы по-швыдкому свои манатки — и домой. Заходим в деревню, а навстречу нам два красноармейца солдата германского ведут. А кругом с десяток старух — палками норовят того германца достать, а красноармейцы его обороняют: мол, товарищи, женщины, нельзя пленных бить, это не наша постановка вопроса. А бабки им кричат: «Он, ирод немой, деревню хотел сжечь, это что ж, наша постановка?»
Видишь, Веля, как крепко повезло нашему Журавкину. Не одному, правда, Журавкину — кругом тоже деревни целые, — тут они его гнали без передыху, не успевал пятки смазывать. Всем нам повезло. И тебе тоже: вернулся — своя крыша над головой… Ну вот, пришли мы домой, встречает мать: «А отец-то наш всего денька не дожил до освобождения — вчера богу душу отдал».
Так началась наша новая жизнь — с похорон… Немножко накопали картох с огорода, а из колхоза ничего не дали, — Кулюшка вдруг спросила: — А где ж это Манька?
— За водой пошла, да что-то вот долго ходит. Заигралась, наверно, с подружками.
— Ох, Веля, грех жаловаться на малое дите, да что поделаешь. Ить она, сынок, разбойничает.
— Как это?
— А вот как. Выманивает у своих подружек хлебушко ли, картохи, а коли выманить не удается — отбирает. Моим девочкам чаще всех приходится терпеть от нее, потому как с ними она крепче дружит. Я, Веля, понимаю, я сама иной раз ей скибочку хлебца отрежу или пару картошин дам, да ведь не могу же ее на полное иждивение взять.
У Велика даже слезы выступили от стыда, как будто это его самого уличили. Разбирало зло на Манюшку и в то же время было жалко ее и хотелось защитить.
— Дали бы сдачи, — хмуро сказал он. — Праскутка-то твоя и по годам старше, и по силе ей ровня. К тому ж их двое.
Кулюшка с досадой махнула рукой.
— И-и, какая там сдача! Ты сам знаешь, Веля, дело не в годах и не в силе. Она, Манька-то твоя, бойкая, нахрапистая, задира — одним словом, оторва, а мои девки смирные и к тому ж в рот ей заглядывают. И боятся ее, и вроде как почитают… Ты, Веля, приструнь ее малость, ладно? А то что ж это? Нищий у нищего…
Манюшка появилась сразу, едва за теткой закрылась дверь. Это наводило на мысль, что она тут где-то неподалеку караулила. Поставив полупустое ведро на лавку, полезла ухватом в печь.
— О, тут уже вовсю кипит, а он и ухом не ведет.
Она, видно, хорошо уже усвоила, что лучший способ обороны — это нападение.
А Велик мучился: надо ее воспитывать, а как? Это ж целая наука — и держаться требуется по-особому, и беседу вести. Он никогда еще никого не воспитывал.
— Ты… это… — промямлил он, уже когда они сели завтракать.
— Нажаловалась тетка, я так и знала, — перехватила разговор Манюшка. Она возвела глаза к потолку. — Мати царица небесная! За что?.. И все это неправда, если хочешь знать.
— Что неправда?
— Все, что наговорила.
— Да откуда ты знаешь, что она говорила?
— Знаю: она меня стращала тобой.
— Значит, было за что?
— И совсем нет. Мне Катька отломила от скибочки, а она увидела и говорит: «Зачем отнимаешь?» А я говорю: «Я не отнимаю, она сама мне дала». А Катька, ябеда, сразу захныкала и сказала, что я у нее насильно отломила.
У нее не сходились концы с концами, и она изворачивалась, снова попадала впросак и снова начинала выкручиваться, как могла. Велик злился все сильнее и наконец взорвался.
— Ты мне бросай это! И воровать картохи на чужих огородах! Поняла?
Манюшка заплакала.
— Да, а чго я могу поделать, если меня ужака мучает? — Голосок у нее стал тоненький, жалобный. — У нас же ничего нет, мы ж помрем с голоду.
Возразить тут было нечего, и Велик, опустив голову, некоторое время молчал с убитым видом. Но оставить все как есть он не собирался: не хватало еще, чтобы Манюшка стала наказанием и посмешищем всей деревни.
— Ну, вот что, — сказал он тихо, — надо тебя в детдом. Сыта будешь, одета, обута. А тут и правда помереть недолго.
Манюшка даже плакать перестала. Она смотрела на него с ужасом и трясла головой.
— Не надо. Велик, миленький, — прошептала она, — я не хочу… У меня, может, отец придет с войны… Я все-все… как ты скажешь… Только не отдавай. Я там сразу помру.
Читать дальше