Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично.
Я помню их в этот период.
Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так – он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него.
Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно – Слуцкий был личностью и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях.
Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче.
– Борисы Абрамовичи пришли! – возглашал он при его появлении.
Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили – выясняли отношения.
Они разошлись.
Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник “Ближние страны”: “Телеграфные столбы”, “Жаль мне тех, кто умирает дома”, “Стихи о царе Иване”, военные, так не похожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого; поэму “Чайная”. Война здесь была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. “Сороковые, роковые” – в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим.
В своих воспоминаниях о Слуцком “Друг и соперник” Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения.
Но со временем стало ясно, что их дружба – величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, давшие нашему поколению его сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью передает его сущность.
Прошло время. Нет Бориса Слуцкого. Нет Давида Самойлова.
Но вот у Дезика читаю: “Есть линия более протяженная, чем время, и более прочная, чем общество”.
Близкая мысль и у Слуцкого в последних его стихах:
И я не желаю качать права,
Поскольку попал туда, куда хочется:
Из малого круговорота – общества
В огромный круговорот – естества.
Тот давний разрыв не был ни окончательным, ни бесповоротным. Их дружба-соперничество выдержала испытание временем. И не случайно Самойлов был одним из немногих – трех-четырех – человек, самых близких, кого Борис соглашался видеть во время своей неизлечимой болезни. Оказалось, что объединяло их больше, чем разъединяло.
Нежарким солнечным днем начала августа я пересек тихую улочку Тооминга в Пярну и, пройдя в ворота, остановился перед сидевшим на скамеечке, о чем-то задумавшимся Самойловым. Он поднял голову, блеснув толстыми стеклами очков. Узнал не сразу. Узнав, обрадовался.
Мы не часто встречались последние годы. Точнее – редко встречались. Не уверен, был ли он в последнее время в курсе того, что я пишу: о чем-то слышал, может быть, что-то видел по телевизору, да вряд ли – видел плохо. Во всяком случае, подаренную ему мою книгу “Лестницы” так и не прочел, читать было ему трудно.
Обрадовался он мне как человеку из общей нашей молодости, который помнит “полуподвал возле Пушкинской”, с кем можно вспомнить тех, кого уже нет, – Леву Тоома, Юру Тимофеева, Бориса Слуцкого, Авенира Зака, Шуру Шапиро (Свирина), прелестную, талантливую Гисю Островскую, поговорить о тех, кого давно не видел.
Он снова и снова возвращался к разговору о поэме “Юлий Кломпус”. Огорчался, что Юра Тимофеев обиделся на него, и даже написал ему об этом, довольно резко. За этими разговорами, в которых он часто повторял “вы не правы, там нет личностей”, я ощутил некоторое сожаление о том, что он все-таки был, в частности по отношению к Юре, не вполне корректен.
В то лето восемьдесят девятого года мы с женой прожили на улице Тооминга, напротив его дома, около месяца. Мы виделись часто, почти ежедневно, так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Он читал мне свои последние стихи – он или Галя, его жена, – ему трудно было читать то, что не знал на память. Галя при нем читала его последнюю ироническую поэму “Канделябры”, а он посмеивался, глядя на нас Женей.
Разговоры шли на скамеечке возле дома, в его светлом, просторном кабинете, за столом в большой комнате – столовой, где они с Галей принимали гостей, которые в их доме никогда не переводились. Он любил застолье, любил, как и в молодости.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу