Привезенный в Елгаву, я не мог прийти в себя от происшедшей перемены. До этого воля нашего полка и моя воля были направлены к одному — вперед, навстречу смерти, навстречу какой-то другой воле. Теперь же я находился вне этого воздействия, лишен был какой бы то ни было воли. Та минута, когда меня прикрыло тело павшего товарища, надломила меня духовно, теперь же я чувствовал себя разбитым телесно. Я как будто сломленное, поваленное на землю бурей де»рево, беспомощное и годное только на дрова. Уже давно и не раз, как и многие другие мои товарищи по несчастью, я обдумывал возможность при удобном случае переметнуться к противнику, чтобы не смотреть постоянно в лицо ужасающей смерти, или своей пулей отправлять в ее ненасытную утробу какого-нибудь немца. Однако от этого шага меня удерживало предчувствие какой-то перемены.
О том, что творилось в Елгаве и как там наши теперешние друзья, немецкие солдаты, охранявшие лагерь военнопленных, очищали карманы своих узников, снимали перстни с пальцев, стягивали сапоги, иногда давая за все это крохотные булочки, — обо всем этом мы знали еще от тех товарищей, которым удалось бежать из лагеря и в лодке добраться по морю к своим. Ужасная тяжесть постоянного голода, подобно наваленному на спину мешку с песком, давила не только на наши чувства, мысли, души, но была, казалось, разлита в самом воздухе и во всей природе, заглушая щебетанье птах и карканье ворон. О, как извивается эта всеевропейская пиявка милитаризма, миллионами сосков присосавшаяся к кровеносным сосудам народов! Эта капиталистическая система, лишившая нас всяких надежд на избавление, гнала из города в город и заставляла выполнять самые тяжелые и отвратительные работы, пока наконец мы не попали в один из лагерей для военнопленных. И там, за оградой из колючей проволоки, бродили мы, оборванные и изможденные, не лучше старых кляч, из сухожилий которых не выварить даже клея. О том, как за малейшее неповиновение наших товарищей мучили и пытали, изощряясь в изуверстве, вряд ли мог бы рассказать и писатель, изучивший наш тогдашний быт. Да у него не хватило бы на это бумаги! Следует отметить, что не только внутри огороженного колючей проволокой участка нельзя было найти даже высохшей травинки или корешка, но и по ту сторону дьявольских хитросплетений, насколько могла хватить pyfca, всякая растительность, едва пробившаяся из-под земли, выдергивалась и поедалась. Здесь не только духовно, но и всем нутром, каждой клеточкой своего организма мы научились ненавидеть правящие классы. Именно здесь организм наш превратился в своеобразную систему атомов, какой до сих пор нигде не было, в своеобразную коммуну ненависти. Высшей радостью бытия, задачей и судьбой каждого из нас было — нести смерть всем кровопийцам и угнетателям. Если в Елгаве нас надломили духовно, то здесь, в этом лагере смерти, мы чувствовали себя, словно деревья, поваленные тысячелетия назад и давно уже превратившиеся в каменный уголь, огонь которого способен приводить в движение мощные жернова, безжалостно размалывающие все, что попадется.
Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года мы оказались в Эльзасе, в горной лесистой местности, где в солнечных долинах созревал виноград, а склоны холмов были сплошь покрыты пышной зеленью фруктовых садов. Однако мы не смели прикасаться к плодам,— это было так же опасно, как поднять красное знамя. Стада коров паслись на вершинах холмов, звеня колокольцами, а золотисто-зеленые головки хмеля, колыхаясь на ветру, наполнялись сладким, чуть горьковатым сокбм, предназначенным для пива.
Нас, четырех товарищей, определили к одному эльзасцу, виноградарю. Работать мы должны были в поле, а жить на чердаке в хлеву, где влажный, кислый воздух и глухое сопение и мычание коров казались нам столь приятными и целительными, что даже я, прошедший достаточную закалку, не сдержался и, лежа на соломе, расплакался. Теперь у нас была возможность растирать колосья пшеницы и жевать зерна, нас кормили хлебом, кашей, кофе с сахарином и давали по капле молока, а по воскресеньям даже рыбу, которую, надо полагать, ловили неподалеку в Рейне.
Бельвейлерийская усадьба, где мы жили, с ее закутами в хлеву, мычанием скота и кисловатым терпким запахом навсегда запомнилась мне, как олицетворение застывшей на одном месте, заплесневевшей жизни. И все-таки никакой свободой, никаким богатством и могуществом нельзя измерить то замечательное время, которое я провел там, невзирая на то, что ворота на ночь запирались, а стража бодрствовала.
Читать дальше