Но нет. Гул стал дробиться еще четче, словно оркестр распадался на отдельные неслаженные инструментальные партий. Расползаются в стороны.
— Танки?
— Тягачи, — сказал Пименов. — Налегке идут.
— Пожалуй…
Подтверждения не пришлось дожидаться долго; минут через двадцать к ровному рокоту моторов начали примешиваться куда более натужные звуки; теперь моторы выли и стонали, и чем дальше, тем больше становилось таких.
— Уходит немец, — с уверенностью заключил Пименов то, о чем они оба догадались уже давненько. — Технику оттягивает.
Кулемин хотел было попросить, чтобы лейтенант послал с донесением одного из разведчиков, но передумал.
— Ты еще понаблюдай за ними, Паша…
Он совершенно бессознательно, непроизвольно назвал лейтенанта по имени. Это было впервые, и Кулемин даже сам опешил, потом решил: ничего. Они оба поняли, что это было знаком признания.
— Пойду доложу сам.
Как тень выскользнул из окопа и, неслышно ступая (что было непросто в такой тьме и вовсе не обязательно сейчас, но доставляло ему удовольствие самим фактом: он любил и умел ходить, как настоящий разведчик), пошел на командный пункт.
Полковник Касаев еще и не собирался ложиться, работал. Он внимательно слушал Кулемина, ни разу не перебил, правда, и не взглянул на капитана ни разу, смотрел в угол палатки, время от времени проводя сложенной лодочкой правой ладошкой то по своему седому бобрику, то по усам. Он дал выговориться Кулемину полностью, и даже загнал в угол своим молчанием: Кулемин высказал все возможные соображения об отходе противника, почувствовал, что не убедил, начал опять — более пространно, вдаваясь бог весть в какие детали и соображения… Самому стало скучно. Замолчал.
Полковник подождал, всем своим видом показывая, что ждет продолжения.
— Все? — спросил он наконец.
— Все, — со злостью ответил Кулемин, понимая, что надо было доложиться в несколько слов: это было бы и солиднее, и независимо как-то. А то, предчувствуя неизбежный финал, на минуту смалодушничал, а теперь самому на себя смотреть неловко.
— Так от, капитан, байки будешь после войны детям рассказывать. Ты мне хвакты давай! Ясно?
— Так точно.
— Можешь идти.
И опять отвернулся, нагнулся над картой, давая понять, что и без того потерял из-за ерунды прорву времени.
Кулемин ушел к себе, написал официальный приказ лейтенанту Пименову на взятие «языка», и отослал его со связным. Сам лег вздремнуть, велев разбудить немедленно, как только прибудут сведения от любой из групп.
Сон не шел. Кулемин думал о полковнике, сначала с обидой, которая ослепляла и заслоняла собою все, потом он сказал себе: «Не злись, а постарайся понять этого человека. Ну ладно, у него комплексы. Где-нибудь прежде обжегся на горячем, теперь на холодное дует. К тому же — педант… Или просто у человека судьба не сложилась, и он в обиде на весь белый свет?.. Наконец, у него элементарно недостает культуры… и недостает ума, чтобы или примириться с этим, или постараться наверстать упущенное, что-то выправить… Впрочем, полковник, кажется, из тех людей, что упорствуют на своих недостатках, пытаются выставить их, как достоинства; во всяком случае, ищут этому если не оправдания, так аргументы. Ну конечно же, как я этого сразу не понял! — думал Кулемин. — Полковник из тех неинтеллигентных людей, которые, по роду своей деятельности постоянно соприкасаясь с людьми интеллигентными, чтобы не чувствовать себя хоть в чем-то ниже их, каждым своим жестом, каждым словом демонстрируют презрение к „этому ненужному и даже вредному балласту“, к „этим буржуйским штучкам“, к „этому запудриванию мозгов“. Физический труд, земля и машина учат проще и верней, истинней, — эта философия не нова. И популярна среди ленивых умом людей. Но ведь еще Маркс об этом говорил, и Ленин… где ж Ленин писал об этом? — попытался вспомнить Кулемин, и вспомнил почти сразу. Ну конечно же, в „Что делать?“ Ильич писал, что идеи сами не приходят к человеку, что физический труд воспитывает в человеке не философа, а раба с психологией мещанина. Не буквально так, но очень близкими к этим словами. Жаль! — был бы я дома сейчас, встал бы от стола, подошел к стеллажу, выбрал бы нужный том, сейчас уже и не помню, какой, — то ли второй, то ли третий, — и через минуту нашел бы это место»…
Ему стало так радостно от неожиданно нахлынувшей из прошлого уверенности в своих интеллектуальных силах, в своих знаниях, что он забыл неприятный разговор, и вообще о полковнике перестал помнить. Впервые за всю эту долгую и тяжелую войну он подумал о своем будущем — и вдруг понял, что к Ренессансу, пожалуй, больше не возвратится. К чему он придет, чем займется — этого Кулемин пока не знал, да и рано было решать; даже загадывать рано. Но с Ренессансом покончено, сказал он себе, прислушался к себе — и не услышал в душе не только отзвука, даже боли не услышал. Значит, давно уже отмерла пуповина, а я лишь сегодня осознал. Но это жило во мне давно, думал он, и когда я на огорчение своим старикам вдруг прервал научную карьеру и пошел в военное училище, потому что война была уже не на горизонте, она стояла на пороге, и я не желал быть наблюдателем и сознательно в этот час испытаний слил свою судьбу с судьбой своего народа, — вот почему этот разрыв с кабинетно-музейной учёностью (конечно же, я был уверен тогда, что это временная мера) достался мне так легко. Ну что ж, я всегда старался понять себя и быть верным себе, не мешать себе, и вот еще раз жизнь подтвердила мою правоту…
Читать дальше