Легче было бы поесть в одиночестве, спрятаться в камере и сидеть с поникшей головой, ждать, пока все это начнется, представлять, что у меня в миске чили, приготовленное с почками и зеленым перцем, щедро посыпанное специями, а запить это нужно холодным пивом, но это мой первый обед, и такого не произойдет. Я не могу прятаться. Мне нужно заявить о себе. Сидеть на конце уступа, рядом с дверью, и сосредоточиться на болотистом зерне и мягких бобах, я, как всегда, благодарен за то, что жир теплый. Я заставляю себя считать каждый кусок, очередь за едой уменьшается, почти исчезает, и тут гоблины начинают суетиться. Они оставляют Папу за чтением, голодная мартышка, которую он поймал на сафари, тащит две миски; Шеф хмурится, глядя на их продолговатые головы, выдает по одной порции на человека, и гоблины забирают свои миски, эта маленькая армия способна разодрать этого жирдяя, за считанные секунды порвать его в клочки, чтобы остаться в живых, достаточно счастливо принимать пищу. Я перестаю думать о деликатесах, я сосредотачиваюсь на своей миске, черпаю обед до дна, это единственный способ выдержать этот бардак; монастырская жизнь, мы едим, чтобы выжить, а не для удовольствия. И я чувствую приступ одиночества, мне так же одиноко, как в клетке в полицейском участке, мне повезло — меня поместили в блок С, мимолетное воспоминание о тюремной часовне, пинки и унижения от насмехающихся надзирателей, а теперь эта толпа из корпуса Б завершает мозаику. Да ебал я их всех. Папу, и уколотую мартышку, и мистера Ебать, он такой же, как надзиратели из часовни, ебал я Жирного Борова и его бараньи прополотые зубы, и я думаю о Директоре и Жиртресте, о своем судье и прокуроре и переводчике, и об этом ужасном мелком «я-выебу-твою-маму» ничтожестве, продающем вафельное мороженое. Я заканчиваю с обедом и упираюсь глазами в стену замка, почти сблевываю, что вместо стервятника теперь грифы разгуливают по парапету.
Я возвращаюсь в камеру, и мои вещи все еще лежат на своем месте, и я устраиваю большое представление — я кладу на подоконник свою кружку, и миску, и ложку, вешаю свой календарь, в конце концов усаживаюсь и долго смотрю в стену, жир плавает в моем пузе, я оттягиваю неизбежный визит на сафари. Начинается дождь, и люди просачиваются в комнату, готовые быть запертыми на ночь. Минуты ползут, мой живот урчит, кишки сходят с ума, и я не могу больше это откладывать, тороплюсь к зеленой двери и громко хлопаю, достаточно громко, чтобы это услышали крысы, разбежались по норам и прижались к земле. Кто-то сидит в соседней кабинке и стонет, и это сафари еще хуже, чем тот сортир в корпусе С, более грязный кусок из тех же джунглей, заполненный по самый экватор ссаной влажностью, приступами гастроэнтерита и дизентерии. Плывет жидкий страх, и я быстро подтираюсь, мою руки и выскакиваю в тот самый момент, когда надзиратель пересчитывает головы, я возвращаюсь к своей кровати и киваю людям, сидящим с другой стороны прохода. Они не замечают меня. Смотрят в сторону. Может, только что на сафари я провел последние минуты своей жизни. Я просматриваю кровати, но не замечаю других иностранцев, на том месте, где должны были быть лица, просто расплавленная кожа, вокруг стола собралась толпа игроков в домино и карты.
Темнеет, и в окнах чернота, и гоблины гасят свет в дальнем углу, подвешивают одежду по кругу, тени скачут, как в кукольном театре, Папа втискивается в угол между двух стен. Уколотая мартышка зажигает большую желтую свечу, присаживается на деревянный ящик, пламя прыгает, потом снова становится ровным, причудливо изменяя пляшущие тени на стенах и потолке. Вокруг большой свечи горят маленькие свечки, падающий воск используется вместо клея. Слабый аромат сладких фильтров сквозь дымящиеся чурбаны и сигареты, тела гоблинов, завернутых в одеяла, загораживают свечи. На другом конце комнаты идет спор между длинноволосым ебанашкой и двумя бритоголовыми юнцами, подростки смеются над этим более взрослым парнем в сандалиях, его речь убедительней, чем его хрупкая внешность. Он размахивает руками, акцентируя свои слова, юнцы не могут уловить смысл его беглой речи, отвечают ему ухмылкой. Они сильны и развязны, их внимание переключается на татуированного чела, держащего руку другого заключенного и достающего из шелкового мешочка иглу и чернила.
Татуированный изучает девственную кожу, откупоривает чернила и окунает в них какой-то предмет, похожий на швейную иглу. Он мешкает, начинает работу, мягко говорит, вопросительно склоняет голову, и окружающие его люди кивают и смеются. Я искоса пытаюсь разглядеть форму татухи, потом осознаю, что я делаю, и ложусь на спину, опускаю веки, продолжая следить, но не в открытую. Я не хочу никаких проблем, я обманываю себя, надеясь, что смогу превратиться в незаметный фон. Я слежу за иглой, вижу, как вырисовывается внешний силуэт, на ней появляются линии, утолщаются, две раздвинутые ноги, матка, наполненная кровью и чернилами, кормит эмбрион. Под этими изгибами угадывается рисунок женщины, и я вижу, как вслед за грудью появляются формы бедер, спрятанные под купальником. Этот человек — мастер, он рисует предплечья и ладони, и, я думаю, он даже оттеняет ногти на руках, но в этом я как раз совсем не уверен. Он заканчивает с шеей и головой, вырисовывает лицо и убеждается, что оно круглое и счастливое, это идеальная возлюбленная для добродушного мистера Справедливого. Волосы женщины спадают к плечам. Он запланировал это заранее и оставил пробелы на плечах, чтобы волосы струились до груди. Он заканчивает и любуется своей работой, оглядывается па маленькую толпу, которая собралась вокруг, и они лопочут, выражая свое одобрение.
Читать дальше