Сиделось ему хорошо, даже весело, так как впервые за послевоенный период появилось оживленное и постоянное общение — и чуфиряли, и пускали дым, и хохмили, и рассказывали байки. Дунаев обходился солеными матерными анекдотами. Его уважали все больше — за каменное выражение лица, за холодную и грязную похабщину, за твердые принципы, за невозмутимость. Называли в глаза Сторожем (нередко с подобострастием), а за глаза — Незнайкой. Фамилия-то у него была Незнаев, и он оправдывал это данное ему имя: на все каверзные вопросы ровно отвечал «Не знаю». О Стороже говорили, что с ним что хочешь делай, хоть режь его всего, он никогда не выдаст, где спрятан слам — «Не знаю», и все.
— Незнайка — кремень, — говорили уголовники.
Даже в лагере он чувствовал себя по-прежнему «на воле». Воля была просто-напросто свободой от безумия: голова его была пуста и чиста, мысли просты, глаза видели снег, сокамерников, вертухая, небо, лопату, кружку с чуфирем, татуировку на руке и так далее. Однообразием своей жизни он наслаждался, как песней. Он вышел на свободу через шесть лет, в 1963 году.
В разгаре стояли сладкие и привольные шестидесятые годы. Работал на разных работах, продолжая в основном придерживаться северных широт. Но связи с блатными уже не терял и продолжал хранить и прятать краденое. Чему-то он все-таки научился в своем бреду — как вещички спрятать. Стал мастером в этом деле.
В разных местах имелись у него тайники, нычки, квартиры, снятые через подставных лиц. Глухие домики и неказистые дачи. Дело ширилось. Он действовал осторожно и больше не попадался. Получал долю с хранения, а если заказчики гибли или шли под вышак, весь товар оставался ему. Хранил и рыжье, и стекло, и паленый лаваш, и шмутье, и антиквариат, и марафон, и даже произведения искусства. Сам не крал.
Таким образом, у него появились деньги. Много денег. Появились также несколько новых паспортов и удостоверений личности, на разные имена.
Все то, что происходило с ним во время войны, в состоянии глубокого умопомешательства, он не то чтобы не мог вспомнить, а просто не хотел. Ему было стыдно вспоминать это, он тщательно скрывал, что сходил с ума, что бредил без передышки пять лет войны. Вообще скрывал все, что касалось его настоящего прошлого. Говорил, что воевал, был ранен в голову, до войны жил в деревне. И все.
Только иногда, изредка, то или иное воспоминание, непрошеное и дикое, выскакивало из глубин его души. В период, когда вся страна, затаив дыхание, следила за полетом Гагарина, он порою с невероятной остротой вспоминал космос, бездонный холод, жидкий огонь солнечного сгустка, едкий свет далеких планет и тишину — такую бесконечно-глубокую, такую полную и неисчерпаемую космическую тишину, что легкий ледяной шорох в капиллярах его замороженного тела превращался там в дикий оглушающий грохот.
Эти воспоминания приходили всегда посреди ночи, когда он внезапно просыпался, и ему казалось в те минуты, что его тянет туда, в космос, в ледяной творог, что ему было там хорошо, что он там был дома. В те мгновения он завидовал Юре Гагарину.
Окидывая в эти ночные тревожные и зыбкие часы мысленным взором все то, что пережил он за время войны, в помутнении рассудка, он убеждался, что диагноз «расстройство памяти», поставленный ему медиками в Брянске, недалек от истины — он действительно почти ничего не мог вспомнить, ничего, кроме нескольких эпизодов, имевших место в самом конце войны. Из пестрых каскадов галлюцинаторных приключений, что выпали ему на долю, в памяти осталось только несколько разрозненных образов, никак не связанных друг с другом. В этих сценках присутствовала яркость, в них тек даже какой-то свежий и едкий сок, но этот яркий сок струился где-то далеко-далеко, и его нетрудно было стряхнуть одним движением ресниц — несколькими брызгами он падал в темноту и исчезал. Он помнил бесчисленные лица святых, составлявшие Необозримое Облако, в этих лицах и в том, как они смотрели на него с небес, было нечто действительно незабываемое, неописуемое. Особенно ясно помнились ему странные свежие царапины на их лицах, легкие, тонкие, яркие, как будто все они перед тем, как предстать перед Дунаевым, игрались с котенком. И Дунаев иногда думал, не он ли был этим котенком, который в те времена по глупости и по молодости лет еще не научился прятать когти.
Он помнил, и лицо Синей, и вкус ее губ, похожий на вкус льда, согретого солнцем. Но он запрещал себе вспоминать ее лицо, потому что при этом воспоминании он снова с ужасом понимал, что любит ее, и это ввергало его в пучины изумления и растерянности, поскольку он не мог объяснить себе, кого он любит, зачем?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу