Иногда мне казалось, что единственным способом сделать эту правду общим достоянием было положить Макса лицом вверх на тротуар и дать ему выговориться. И чем бы этот мой эксперимент кончился? Да ничем. Ничем. От правдолюбов люди стараются держаться подальше, затыкать себе уши. Люди не хотят знать жуткой правды. Они не слышат ее по той простой причине, что сами в это время говорят то же самое. От всех остальных Макс отличается лишь тем, что говорит эту правду вслух, отчего она кажется истиной в последней инстанции, как будто он, Макс, — лишь средство для ее передачи. В своей жизни он так настрадался, что стал символом страдания. Слушать его было страшно, ибо он, Макс, исчез, растворился в своем собственном страдании.
Проще воспринимать человека в качестве символа, чем в качестве факта. Для меня Макс был символом вечности, неизменности человеческого существования. Мир ничто не изменит. Ничто! Класть Макса на тротуар глупо. Это ведь все равно что сказать людям: «Вы разве не видите?» Не видите что? Мир? Разумеется, они его видят. Мир! От него-то они и пытаются скрыться, его-то они и пытаются не замечать. Когда Макс ко мне приближался, у меня возникало такое чувство, будто я прижимаю весь мир к груди, будто он прямо у меня под носом. «Нет, Макс, — часто думал я про себя, слушая его, — самое лучшее, что ты можешь придумать, — это вышибить себе мозги. Уничтожь себя! Это — единственный выход». Но от мира не так-то просто избавиться. Макс вездесущ. Чтобы уничтожить Макса, пришлось бы уничтожить всех мужчин, женщин и детей, все деревья, дома, растения, каждого зверя и каждую звезду. Макс — у нас в крови. Он — наш общий недуг.
Я все время говорю о Максе как о чем-то давно прошедшем. Речь же идет о человеке, с которым я общался всего год назад, перед его отъездом в Вену. Которого бросил, оставил ни с чем. В последней записке, которую я от него получил, он умолял меня принести ему «медекаменты». Писал, что болен, что его выселяют из гостиницы. Помню, как я читал эту записку, как смеялся над его ошибками. При этом я ни минуты не сомневался, что все, сказанное в записке, — чистая правда. Но я дал себе слово пальцем ради него не пошевелить. Я молил Бога, чтобы Макс умер и больше ко мне не приставал. Прошла неделя, Макс молчал, и я испытал облегчение. Появилась надежда, что он понял: больше на меня рассчитывать не приходится. А вдруг он умер? Умер или отстал, какая разница, я хотел одного — чтобы меня оставили в покое.
Когда стало более или менее ясно, что Макс и в самом деле канул в небытие, я начал подумывать о том, что стоило бы о нем написать. Случались минуты, когда мне и впрямь хотелось взглянуть на него, хотелось проверить некоторые свои впечатления. Желание с ним увидеться было столь велико, что несколько раз я готов был ему заплатить — лишь бы он пришел. Как жаль, что я выбросил его последнюю записку про «медекаменты»! Будь у меня эта записка, я мог бы вернуть Макса к жизни. Сейчас-то я понимаю, что сокрушался зря: все, что говорил мне Макс, запечатлелось в памяти… Просто тогда я был, наверное, еще не готов написать эту историю.
Вскоре после этого мне пришлось на несколько месяцев из Парижа уехать. О Максе я вспоминал редко, да и то как о каком-то смешном и нелепом эпизоде далекого прошлого. «Жив ли он? Чем он сейчас занимается?» Этими вопросами я не задавался. Нет, в моем представлении он остался символом, чем-то незыблемым — не плотью и кровью, не страждущим существом. И вот как-то вечером, вскоре после моего возвращения в Париж, как раз когда я метался по городу в поисках совсем другого человека, с кем, как вы думаете, я столкнулся лицом к лицу?! С Максом, разумеется. И с каким Максом!
— Как живете, Миллер? Где это вы пропадали!
Все тот же Макс, только небритый. Макс, восставший из могилы, в роскошном костюме английского покроя и в массивной велюровой шляпе. У шляпы загнутые поля, и похож он в ней на манекен. Он улыбается мне все той же улыбкой, только теперь она не такая широкая и исчезает не сразу. Она напоминает свет далекой звезды, что мерцает в последний раз, прежде чем погаснуть навсегда. Да, и еще у него щетина! Из-за нее у него такой страдальческий вид, даже более страдальческий, чем прежде. Из-за этой бороды не так заметно брезгливое выражение, которое, точно слабое сияние, сквозит в его взгляде. Постепенно брезгливое выражение сменяется усталостью, а усталость — скорбью. Сейчас, как ни странно, он вызывает у меня еще меньше жалости, чем раньше. Он просто нелеп: страдалец и карикатура на страдальца в одном лице. Сам-то он, по-моему, не отдает себе в этом отчета. Он уже не говорит с прежним жаром: похоже, он усомнился в правоте собственных слов. На жизнь он жалуется только потому, что это вошло у него в привычку. Впечатление такое, словно он ждет, что я рассмеюсь — как прежде. Собственно, он и сам над собой смеется, как будто Макс, о котором он говорит, — это не он, а совсем другой Макс.
Читать дальше