Проклятый! Какое преступление я совершил, какое преступление из-за меня совершает все общество!
Неужели к вечеру меня не будет в живых? Неужели это я? Неужели, для меня и этот глухой ропот народа на улице, и жандармы, готовящиеся в казармах, и пастор в черной рясе, и, тот. .. он, с красными руками?… И все это для меня? И я — умру! Я — сидящий здесь, дышащий, движущийся, сидящий за столом, который похож на обыкновенные столы, я — мыслящий, чувствующий?…
XXVII.
Если бы я еще знал устройство этой машины и как она убивает; но к пущему моему ужасу — не знаю!
Имя-то само, по себе страшно, я я до сих пор понять не могу, как выговаривал, писал это слово!
Эти девять букв, их очертание, их вид внушают ужас, и в самом имени ее изобретателя доктора звучит что-то роковое!
При этом слове в моем разуме является смутный очерк машины. Каждая буква имени — как будто ее составная часть. Я ежеминутно складываю и разбираю отдельные части этой сложной машины.
Расспросил бы кого-нибудь… а то не знаю, как тут надобно действовать. Кажется, устройство ее такого рода: доска, на эту доску меня положат ничком.
Ах! кажется, волосы, мои поседеют прежде, нежели голова падет под топором!
XXVIII.
Однако же раз в жизни я ее видел.
Однажды, часов в одиннадцать утра я проезжал в карете по Гревской площади. Вдруг карета остановилась.
Площадь была покрыта народом. Я выглянул из дверец. Гревская площадь была как, будто вымощена головами, а на набережной на парапетах стояли мужчины, женщины, дети. Выше всех голов я увидел какие-то красные перила, которые приколачивали трое людей.
В этот самый день должны были казнить приговоренного к смерти и ставили машину.
Я отвернулся, не успев разглядеть. Подле кареты женщина говорила ребенку:
— Посмотри! Топор худо скользит по желобу, и они смазывают края сальным огарком.
Сегодня, вероятно, происходит то же самое. Пробило одиннадцать. Теперь они, вероятно, смазывают желобы.
На этот раз я не отвернусь.
XXIX.
О, мое помилование! Может быть, меня еще помилуют. Король на меня не сердится. Попрошу сходить за адвокатом, скорей за ним! Я выбрал галеры. Пять лет каторги, и дело с концом, или двадцать, или навеки, с наложением клейм каленым железом. Лишь бы пощадили жизнь!
Каторжник на галерах все же двигается, видит солнце.
XXX.
Пастор возвратился.
У него седые волосы, взгляд кроткий, лицо доброе, почтенное; и действительно, это прекрасный, редкой души человек. Сегодня утром он высыпал весь свой кошелек в руки арестантов. Отчего только в голосе его нет ничего трогательного и трогающего? Отчего до сих пор он не сказал мне ни слова, которое запало бы мне в разум или сердце?
Сегодня утром я был вне себя. Я едва слышал, что он говорил. Однако же слова его показались мне бесполезными, и я остался равнодушным. Они скользили мимо ушей моих, как холодная изморозь скользит по оконнице.
Теперь же, когда он пришел ко мне, вид его быль мне отраден. Из всех людей, подумал я, один он еще человек для меня. И я жаждал услышать от него доброе, утешительное слово.
Мы сели, он на стул, я на постель. Он сказал: «Сын мой!» — и это слово растворило мне сердце. Он продолжал:
— Сын мой, веруете ли в Господа?
— Верую, батюшка! — отвечал я.
— Воруете ли во святую апостольскую, католическую церковь?
— Охотно! — отвечал я.
— Сын мой, вы как будто сомневаетесь…
И он пустился в длинные рассуждения, и долго говорил, и сказал много слов; потом, полагая, что этого достаточно, встал, первый раз во все время взглянул мне в лицо и спросил:
— Что скажете?
Признаюсь — сначала я слушал его с жадностью, потом с покорностью.
Я тоже встал и отвечал:
— Батюшка, сделайте милость, оставьте меня одного.
Он спросил:
— Когда же прийти?
— Я вас уведомлю.
Он вышел, не говоря ни слова, покачав головой, как будто желая сказать: безбожник!
Нет, как бы низко ни упал я, но я не безбожник, и Бог мне свидетель, что и в Него верую. Но что сказал мне этот старичок? Ни слова, прочувствованного, умилительного, окропленного слезами, исторгнутого живьем из души, ничего от сердца. Напротив, речь его была какая-то странная, нерешительная, применимая ко всякому человеку. Она была насыщена там, где должна была быть глубокой, плоска — где должна бы быт простой… Это быль род сантиментальной проповеди и семинарской элегии. Кой-где латинский текст из Святого Августина или Фомы Аквинского, что ли! Кроме того, пастор точно отвечал урок, задолбленный и двадцать раз репетированный! Глаза его были без взгляда, голос без чувства, руки без движения.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу