Но уже свершилось. Происходящий процесс был постижением действительности in crudo [1], результатом чего была прежде всего утрата надежды на спасение, и уже ничто не могло спасти эти хамские жухлые морды, лишенные теперь всякого ореола и поданные в сыром виде, без приправы. Это уже был не «народ», они не были «крестьянами», даже не были «людьми», они были существами такими, какими… такими, какими они были… и их грязь оставалась без искупления. Но дикой анархии этого оржаного стада соответствовало не меньшее бесстыдство наших лиц, которые перестали быть «господскими», или там «культурными», а стали чем-то разительно самим себе идентичным — карикатуры, лишенные модели, уже не были карикатурой «на что-то» , а были сами по себе, голые, как задница! И двойной пароксизм уродства, господского и хамского, сосредоточился в жесте ксендза, который благословлял… что? Что? А ничего. Но и это не все.
Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство уже космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в костеле, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе — да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, — подвешенные с нашими свечами и нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы вытворяли эти странные дела с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это была какая-то особая возбужденность, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным усилением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей. Зазвонили колокольчики. Фридерик снова опустился на колени.
На этот раз его коленопреклонение было последним ударом, он будто курицу дорезал, а месса покатилась дальше, но уже смертельно раненная и болтливая, как полоумный. Ite, missa est [2]. Ш… о, триумф! Какая победа над мессой! Какая гордость! Будто это разрушение было для меня желанной развязкой: наконец-то я один, один, без никого и ничего, сам по себе, один в абсолютной темноте… достиг я своей крайней черты, вошел во мрак! Печальная развязка, печальный привкус познания и печальный триумф! Но в этом таилась головокружительная гордость, исполнение суровой миссии возмужавшего, уже свободного духа. Но и ужас в этом был, и я, лишившись всякой опоры, чувствовал себя в себе как в лапах чудовища, будучи в состоянии выделывать с самим собой все что угодно, все, все, все! Холод гордости. Бесстрастие запредельности. Суровость и пустота. Ну, так что же? Богослужение шло к концу, я сонно таращился и был очень измучен, эх, уйти бы отсюда, поехать домой, в Повурну, по этой песчаной дороге… и в этот момент мой взгляд… мои глаза… Застывшие в испуге глаза. Да, что-то притягивало взгляд… глаза. Да, лишало воли и манило. Что? Что притягивало, что привлекало? Очарование, почти как во сне, подернутые дымкой края, о которых мы мечтаем, не в силах постичь, и кружим вокруг них с немым криком во всепожирающей, мучительной, блаженной и самозабвенной тоске.
Так и я кружил вокруг еще в тревоге и сомнениях… но уже мягко проникло в меня сладкое насилие, которое захватывало — околдовывало — пленяло — очаровывало — манило и покоряло — играло мною, и контраст между космическим холодом этого мрака и родником, струящимся наслаждением, был настолько разительным, что во мне возникла неясная мысль: Бог и чудо! Бог и чудо!
Однако что же это было?
Это было… Краешек щеки и полоска шеи… кого-то, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…
Ах, я чуть не поперхнулся! Это был… (юноша)
(юноша)
И, поняв, что это всего лишь (юноша), я начал резко освобождаться от своего экстаза. Ведь я его почти не видел, только немного обычной кожи — шеи и щеки. Но вдруг он пошевельнулся, и это едва уловимое движение пронзило меня, как дьявольское наваждение!
Но ведь это (юноша).
И ничего больше, только (юноша).
Ох, какая же маета! Обычная шестнадцатилетняя шея с подстриженными волосами и с обычной кожей (юношеской), немного воспаленной, и (юношеская) посадка головы — обычнейшая, — откуда же во мне этот трепет? О… а теперь я увидел очертания носа, губы — голова слегка повернулась влево, — и ничего такого, я увидел в профиль обычное (юношеское) лицо в профиль — обычное! Он был не из крестьян. Гимназист? Практикант? Обычное (юношеское) лицо, спокойное, немного упрямое, дружелюбное, лицо — с таким лицом грызут карандаши, играют в футбол или на бильярде, — а воротник пиджака заходил на воротничок рубашки, шея была загорелой. Но сердце у меня колотилось. И лучился он божественным светом, обратившись в нечто волшебно-прекрасное и манящее в безграничной пустоте этого мрака, в источник света и живительного тепла. Божья милость. Непостижимое чудо. Как такая малость вдруг стала великой?
Читать дальше