Группы деревьев в очаровательных фресках-арабесках аллей, сад, плавно спускающийся туда, где за липами ощущалась гладь скрытого за кронами пруда — ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор усадьбы — дом белый, двухэтажный, с мансардочками — в обрамлении елей и туй, дорожек и клумб, — который ошеломил, как чистое виденье из давнего, уже такого далекого предвоенного прошлого… но в своей нетронутой стародавности он казался более реальным, чем действительность… и в то же время сознание того, что это неправда, что он диссонирует с реальностью, превращало его в нечто вроде театральной декорации… в конце концов, и этот дом, и парк, и небо, и поля стали одновременно театром и жизнью. А вот и помещик подходит, могучий, грузный, в зеленой куртке на расползающейся туше, и действительно подходит, как в старые времена, еще издали приветствует нас и спрашивает, как нам спалось. Лениво беседуя, не спеша, мы вышли за ворота, в поле, и окинули взглядом землю, поднимающуюся и вздымающуюся вокруг, а Иппа, разбивая сапогом комья земли, что-то говорил Фридерику о жатве, об урожае. Мы направились к дому. Во двор вышла пани Мария и крикнула нам: с добрым утром, а карапуз бежал по газону — наверное, сын кухарки. Так мы и шли в это утро — которое было повторением давно ушедших утр, — но не так-то все просто… ибо вкралась в пейзаж какая-то надломленность, и снова мне показалось, что все, будучи тем же самым, стало чем-то совершенно иным. Что за странная мысль, какая отвратительная подспудная мысль! Рядом со мной шел Фридерик, материализовавшийся в свете ясного дня до такой степени, что можно было пересчитать волоски, торчащие у него из уха, и все дефекты бледной тепличной кожи, — Фридерик, говорю я, сутулый, хилый, с узкой грудью, в пенсне, с нервными губами, с руками в карманах — типичный городской интеллигент в здоровой кондовой деревне… но сопоставления с ним деревня не выдерживала, деревья теряли уверенность в себе, небо конфузилось, корова не оказывала достойного сопротивления, вековечность деревни как бы поколебалась, утратила авторитетность, ослабла… и теперь Фридерик был большей истиной и реальностью, чем трава. Фридерик? Мучительная, тревожная, циничная и немного истеричная мысль, а также мысль провоцирующая, агрессивная, разрушительная… и я не знал: от него, Фридерика, исходит эта мысль или от войны, революции, оккупации… или же здесь и то и другое, одно с другим? Но вел он себя безупречно, расспрашивая Ипполита о хозяйстве, то есть поддерживал уместную в данных обстоятельствах беседу, и вдруг мы увидели Геню, которая шла к нам по газону. Солнце жгло нам кожу. Глаза были сухие, а губы запеклись. Она сказала:
— Мама уже готова. Я велела запрягать.
— В костел, к мессе, ведь сегодня воскресенье, — объяснил Ипполит. И сказал тихо, про себя: — К мессе, в костел. — После чего заявил: — Если вы, господа, желаете с нами, милости прошу, но никакого принуждения, терпимость, не так ли? Я поеду, потому что, пока я здесь, я буду ездить! Пока есть костел, я езжу в костел! С женой и с дочерью, в коляске — мне не от кого прятаться, пусть глазеют. Пусть глядят, как в фотоаппарат… пусть фотографируют! — И прошептал: — Пусть фотографируют!
Незамедлительно и наиучтивейшим образом Фридерик выразил нашу готовность принять участие в богослужении. В коляске, колеса которой, попадая в песчаную колею, издают глухой стон, мы едем — а когда мы выехали на холм, постепенно открылась вся обширность земли, низко раскинувшейся под гигантским небосводом и будто обрубленной застывшими волнами. Там, далеко, — железная дорога. Мне хотелось смеяться. Коляска, лошади, этот кучер, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, муха, надоедливо зудящая у самого уха, и стон этих колес, трущихся о песок, — это же извечно знакомо, и ничего, совершенно ничего не изменилось!
Но когда мы оказались на холме и нас коснулось дыхание пространства, на краю которого вырисовывались Свентокшиские горы, двусмысленность этой поездки будто в грудь меня толкнула, ведь мы были как с дагерротипа — как безжизненная фотография из старого фамильного альбома, — а на этом холме давно отжившая свое колымага была видна со всех точек, в результате чего местность приобрела вид злобно-издевательский и жестоко-презрительный. И двусмысленность нашей безжизненной езды передавалась голубой топографии, которая почти незаметно перемещалась под действием и под напором этого самого нашего движения.
Читать дальше