И все равно, в юных душах кипел восторг, и была в них вера в могущество разума, и они захлебывались от надежд, и страстно хотелось красоты, и грудь разрывалась предчувствием подвигов.
Многое потом, разумеется, смазала жизнь, многое стушевала, многое сломала житейская мудрость, а трусость вымела остальное. Но что из того! Что было хорошо, злом не обернется, и что бы ты ни натворил потом, не зачеркнет ни единого яркого дня, не отменит ни единого часа из уже прожитого.
Для Нильса началась какая–то странная пора. Услышать, как сокровеннейшие, неясные его мысли высказывает сразу столько народу, увидеть, как его удивительные, необычные воззрения, для него самого лишь туманный, размытый пейзаж с непонятной глубиной, с немою музыкой, вдруг увидеть, как этот самый пейзаж выступает из–под дымки ясный, отчетливый в каждой подробности, перерезанный дорогами, по которым движутся пестрые толпы, — казалось уму непостижимо.
Он был уже не сказочный король, одинокий властитель стран, им самим сочиненных, нет, он был один из многих, он был солдат идей, несущий службу у нового. И в руке он держал меч, и над ним реяло знамя.
Удивительная пора! Неясный, тайный шепот твоей души вдруг обращается явственной речью, и ты ее слышишь, и вот уже она гремит, как тысячи труб, грохочет, как палицы по стенам храма, свистит, как праща Давидова, летящая на Голиафа, поет, как победная фанфара. Будто сам ты говоришь чужими устами, с чужой ясностью, с чужой силой и узнаешь потаеннейшее, заветнейшее свое «я»!
Не одна только молодежь проповедовала евангелие разрушения и нового совершенства, были люди и постарше, с положением, с именами, которые признавали все великолепие новизны; они умели говорить куда красней, поминали героев минувшего, тут уж была сама история, история человечества, история духа, одиссея идей. Эти люди смолоду в точности так же увлекались, как те, что молоды нынче; и в точности так же свидетельствовали они тогда о мнившемся им духе; но потом заметили, что голоса их подобны гласу вопиющего в пустыне, что они одиноки; и тогда умолкли. Но великодушие молодежи забывало про то, как они молчали, молодежь помнила только про то, как они говорили, и несла им лавры и терновые венцы, счастливая возможностью преклониться. А те, перед кем преклонялись, не отвергали запоздалого признания, охотно позволяли себя венчать, себе самим казались великими, о постыдном легко забывали, и давние убеждения, охлажденные неблагоприятством времени, проповедовали снова, с прежней горячностью.
Родня Нильса в Копенгагене, и в особенности статский советник, не одобряли круг знакомства, избранный молодым студентом. Не столько сами новые идеи смущали статского советника, сколько уверенность кое–кого из молодежи в том, что длинные волосы, высокие сапоги и известное неряшество есть непременная принадлежность идей, и хоть Нильс всем этим не слишком увлекался, советник с супругой бывали озабочены, встречая Нильса в обществе юнцов подобного пошиба, а еще более тем, что скажут на по люди их круга. Но все бы еще ничего; главное — Нильс проводил вечера у фру Бойе и ездил в театр с нею и ее бледной племянницей.
И не то чтобы о фру Бойе решительно плохо говорили.
Но о ней поговаривали.
Поговаривали разное.
Она происходила из хорошей семьи, урожденная Конрой, а это была одна из лучших семей во всем городе. И тем не менее она с ними порвала. Намекали, что она встала на сторону своего беспутного брата, которого услали с глаз долой в колонии. Одним словом, разрыв произошел совершенный, и будто бы старый Конрой проклял дочь, и, дескать, у него потом случился ужасный приступ астмы.
И все это, когда она уже овдовела.
Бойе, муж ее, был аптекарь, ученый фармацевт и кавалер Даннеброга. Он прожил шестьдесят лет и нажил изрядную сумму денег. По слухам, они прекрасно ладили. Первые года три пожилой супруг был без памяти влюблен, потом они отдалились, он занялся своим садом, поддержанием репутации великого человека в холостяцких компаниях, а она — театром, романсами, немецкой поэзией.
И вот он умер.
Выдержав траур, вдова отправилась в Италию и там провела два года; больше в Риме. Разумеется, никакого она не курила опиума по французским клубам и никогда она не позировала, как Полина Боргезе, а русский князь, застрелившийся в бытность ее в Неаполе, застрелился вовсе не из–за нее. Правда только то, что немецкие художники без устали пели ей серенады и что однажды поутру она сидела на паперти на Виа Систина в албанском народном платье и согласилась позировать заезжему художнику; тот изобразил ее с кувшином на голове и рядом со смуглым мальчуганом. Во всяком случае, на стене у ней висела такая картина.
Читать дальше