Само преступление, убийство, появляющееся как итоговый результат всех этих движений, как дно пропасти, над краем которой все и всякую минуту склоняются, полные страха и влечения, для них — лишь некое последнее объятие и единственный окончательный надрыв. Но даже этот последний надрыв еще может быть заглажен публичным покаянием, посредством которого преступник вносит своим преступлением вклад в общественное достояние.
Действительно, ни в одном из сочинений Достоевского (может быть, за одним-единственным исключением) окончательного надрыва, непоправимого разъединения не происходит. Если один из двух партнеров и позволяет себе иногда сделать слишком большой прыжок в сторону и осмеливается разговаривать так отстраненно и нагло, как Вельчанинов в «Вечном муже» («игра» давно уже окончена, и он вновь стал довольным светским человеком, каким был до ее начала), короткого призыва к порядку — отказа в рукопожатии, двух с половиной слов: «А Лизавета-с» — оказывается достаточно для того, чтобы светский лоск мгновенно потускнел и слетел и контакт восстановился.
Лишь в одном-единственном из его повествований — и только оно одно поистине исполнено отчаяния — в «Записках из подполья», которые возникают словно бы на границе, в самой дальней точке всего творчества Достоевского, надрыв завершается: мы помним это безжалостное отторжение человека из подполья его товарищами, маленькими, ограниченными и пошлыми чиновниками, и молодым офицером с фамилией от животного, нечеловеческого корня — этим Зверковым, обладателем тупой «бараньей башки» и элегантных, ловких, уверенных, отстраняюще учтивых манер, который «молча рассматривал» его, «как букашку», в то время как он лез перед ними из кожи вон, напрасно обращая к ним пристыженные, смешные призывы.
Эта непреходящая потребность в установлении контакта — характерная, исконная черта русского народа, с которым так сильно связано всеми своими корнями творчество Достоевского, — способствовала тому, что русская земля стала избранной землей, настоящим черноземом психологизма.
В самом деле, что как не эти страстные вопросы и ответы, приближения и мнимые отступления, убегания и преследования, приставания и соприкосновения, удары, ласки, укусы и объятия, — что может больше согреть, взволновать, заставить обнаружить себя и выплеснуться наружу огромную дрожащую массу, в чьих приливах, отливах и едва ощутимых вибрациях пульсирует сама жизнь?
Под напором смятенных чувств оболочка, их заключающая, истончается и разрывается. Происходит как бы некое смещение центра тяжести персонажа снаружи внутрь — смещение, которое современный роман не устает подчеркивать.
Часто отмечалось, что несмотря на тщательное описание, которое Достоевский, отвечая требованиям времени, полагал своею обязанностью, его герои производят ирреальное впечатление (о них говорили, что они все как бы прозрачны, их видишь насквозь).
Его персонажи уже стремятся стать тем, чем все больше становятся романные персонажи теперь, — не столько полнокровными, реальными человеческими «типами», которые мы, как нам представляется, видим вокруг и в нескончаемой переписи которых, кажется, заключена главная цель романиста, сколько простыми подпорками, носителями неких, порой еще неисследованных, состояний, обнаруживающихся в нас самих.
Возможно, светский снобизм Пруста, отражавшийся с почти маниакальной навязчивостью во всех его персонажах, есть просто некая разновидность той же самой неотступной потребности в слиянии, но взросшая и взлелеянная на совершенно иной почве, в церемонном и рафинированном обществе Сен-Жерменского предместья Парижа начала этого века. Во всяком случае, творчество Пруста уже показывает нам, что сложные и летучие состояния (следовало бы сказать: «движения»), тончайшие нюансы которых он в процессе мучительных поисков сумел уловить в своих героях, это то наиболее ценное и прочное в его творениях, что продолжает жить и сегодня, в то время как их, быть может, чуточку слишком плотные оболочки — Сван, Одетта, Ориана Германтская или Вердюрены — уже отправились по направлению к тому огромному историческому музею, куда рано или поздно водворяются литературные «типы».
Возвращаясь, однако, к Достоевскому, надо заметить, что те движения, на которых сконцентрировано все его внимание — и внимание всех его героев, и внимание читателя, — порождены общей сущностью и, подобно капелькам ртути, без конца стремятся преодолеть разделяющие их оболочки и слиться в одну общую массу; эти подвижные состояния, пронизывающие все его произведения, перетекают от одного персонажа к другому, обнаруживаются у всех, преломляются в каждом под другим углом и каждый раз высвечивают один из бесчисленных еще неизвестных нам оттенков, заставляя предчувствовать нечто такое, что явит нам какой-то новый унанимизм [28].
Читать дальше