Мы стояли рядом у окна, я — исключительно ради него, и в то время как он показывал мне то, что там было видно от Швейцарии, и рассказывал о том, что я проспал, я только кивал и удивлялся, как он того и желал. Еще счастье, что такие мои состояния он либо не замечает, либо неверно оценивает, так как именно в эти моменты он со мной приветливее, чем тогда, когда я этого более заслуживаю. Но я всерьез думал тогда только об этой Липперт. Мне ведь и вообще стоит большого труда составить верное суждение о новом коротком знакомстве, в особенности с женщиной. Потому что в то время, когда это знакомство происходит, я больше слежу за самим собой — тут работы хватает, — и в ней, таким образом, замечаю лишь какую-нибудь смешную часть того, что мельком уловил: словно бы увидел и тут же забыл. В воспоминаниях же эти знакомства, напротив, немедленно приобретают крупные, достойные восхищения формы, поскольку тут они безмолвны, погружены исключительно в собственные процедуры и демонстрируют свое пренебрежение фактом знакомства с нами полным забвением нашей персоны. Была, впрочем, еще одна причина, по которой мне так не хватало Доры, этой ближайшей девушки моих воспоминаний. В это утро мне было недостаточно Самуэля. Он желал совершить со мной поездку как мой друг, но это было не много. Это означало для меня, что во все дни путешествия рядом со мной будет одетый мужчина, тело которого я могу увидеть только в купальне, не имея к тому же никакого желания созерцать это зрелище. Самуэль в конечном счете, разумеется, стерпел бы мою голову на своем плече, если бы я захотел на нем поплакать, но разве при взгляде на его мужественное лицо, на его едва намеченные усы, на его захлопнутый рот — всё, я уже кончаю, — разве при взгляде на него полились бы у меня из глаз слезы облегчения?
Феликс Вельч
[О Франце Кафке] [13] {214}
Из главы «Человек»
У Кафки была удивительная привычка: почти все свои рукописи он передавал на сохранение Максу Броду — правда, под нажимом последнего. Кафка охотно уступал этим настояниям Брода, так как, видимо, тоже чувствовал, что ему надо защищать свои рукописи от самого себя и что, оказавшись у Брода, они будут в самых лучших руках. Ведь очень многое, что оставалось у Кафки, он уничтожил. Свои дневники он тоже передавал другим, к примеру, Милене Есенской, и благодаря этому значительная их часть сохранилась, хоть и не все [14]. <���…>.
Он, охотнее всего называвший «каракулями» свою работу над великими творениями, очень серьезно относился к моим маленьким философским опытам и постоянно употреблял в письмах грандиозное «твоя этика», к каковой я тогда действительно делал некие предварительные наброски, так никогда и не дозревшие до того, чтобы их можно было опубликовать. Во время Первой мировой войны я читал ряд курсов по философии и литературе. В это время Кафка находился вне Праги, и многие его письма полны восхищения моей лекционной деятельностью: он хочет приехать в Прагу, чтобы на этих лекциях присутствовать, он даже просит меня прочесть ему приватный курс, правда в следующем письме берет свою просьбу назад как слишком бесцеремонную и для меня обременительную. Мысль о моих лекциях преследует его даже во сне, и эти сны он мне потом подробно, в свойственной ему манере, описывает. Не меньше восхищался он моими трудами в качестве редактора сионистской газеты «Зельбствер», которую я возглавлял в 1919–1938 годах. <���…> В это время я писал книгу «Милость и свобода», и Кафка с чрезвычайной добросовестностью вычитывал корректуру, у меня до сих пор сохранились его поправки. Это, в основном, замечания стилистического характера, так как системно-философские соображения его не задевали. <���…> Предполагать неискренность, лесть, неуклюжие попытки подбодрить в случае Кафки просто нелепо. Он писал то, что думал. Все дело было в том, что малейшее положительное достижение друга казалось ему восхитительным, потому что он смотрел на него глазами друга и сравнивал со своим представлением о собственных достижениях, на которые он смотрел глазами врага.
Более тридцати лет прошло со дня смерти Кафки, а он все еще стоит у меня перед глазами как живой: стройный, высокий, утонченный… приятные манеры, спокойные движения, во взгляде темных глаз — твердость и, в то же время, теплота… обворожительная улыбка, пленительная мимика… Он был со всеми приветлив и внимателен, верен и надежен в дружбе — разве что какую-нибудь мелкую будничную договоренность мог нарушить и пропустить условленную по какому-нибудь незначительному поводу встречу, но извинялся за это с такой силой убеждения, что ему верили. Да и вообще невозможно было не верить в то, что его физические и духовные страдания и все те мелкие помехи, которые глубинное несчастье выносит на поверхность дня, помешали ему так распределить свое время, чтобы успеть на все назначенные встречи. Кажется, не было человека, которому он не внушал бы теплое чувство расположения, он был любим своими коллегами по работе и почитаем теми пражскими литераторами как немецкого, так и чешского круга, которые его знали. <���…>.
Читать дальше