Нет тебя, а дом твой все тот же — чистенький, надежный, с выбеленными на несколько раз, до глянцевой гладкости стенами; с крыльцом в тени высокой и по весне пышной, бархатной сирени, с голубоватой шиферной крышей, отороченной резной строчкой, как кружевом, такими же голубоватыми, в тон, ставнями на больших окнах с двойными рамами, и, когда в апреле выставлялись внутренние и распахивались створки в комнатах, влетал в них будто только что проснувшийся, еще чумной от спячки, пахнущий сладким, душистым яблочным цветеньем, небом и землей, пряной водой в деревянных кадках молодой ветер.
Дом, как книга, где каждая вещь — страница, вмещающая мысли и чувства хозяина. Вот они светлые, высокие потолки, вот они «часы с боем» — предмет неустанного внимания Деда: он мог возиться с ними целыми вечерами, то и дело сверяя их точность по сообщениям радио, балансируя гири и гирьки, подвешенные на длинных цепочках, до тех пор, пока не добивался нужного баланса, но чаще — сидел рядом неподвижно, наблюдая за ходом стрелок и погружаясь, наверное, в иное время, то, что вне времени, в вечность, к которой у него, бесспорно, был доступ уже на земле: ведь ад или рай, говорят святые, — это вовсе не места пребывания, а состояния души, открытой или закрытой для любви. Вот фотография, с которой смотрят юноша лет семнадцати и девушка еще моложе — моя бабушка, Елена прекрасная с блестящими кольцами русых кос вокруг изящной головки, оба исполненные какой-то выразительной решимости, — истоки мои, и, кажется, уже тогда ведающие о сегодняшнем, этом самом, моменте и обо мне, как о своем продолжении... Стопка фланелевых рубашек на полке — все в крупную клетку, стеганая фуфайка на вешалке, как будто ожидающая своего владельца и еще хранящая его тепло. Но главное, главное — икона Святого Николая Чудотворца в углу, так высоко, чуть ли не у самого потолка — сердце дома и любимый Образ Деда, знавший его грехи и слезы. И мне, столько раз в детстве наблюдающей за Дедом в часы молитв, и сейчас не составило труда увидеть его коленопреклоненным, смиряющим буйство своих личных стихий перед Богом и уповающим на прощение. До сих пор для меня нет лучше мужчины, чем мужчина, склонивший голову перед иконой.
Жилище все еще поджидало хозяина, но пришла внучка согреть осиротевшие углы или согреться в них сама. Коричневые дедовы суконные брюки и серая, стеганая безрукавка оказались чуть ли не в пору и, облачившись в них, я вышла в маленький двор, походила по тропинкам вдоль и поперек и села там на самодельную табуретку, выкрашенную в ярко-зеленый цвет под стать свежим листьям. Везде — запах дерева и земли. Везде — дух Деда, в каждой вещице и во мне. Названная в честь его Иваной, я носила в себе и Иванову ранимость, и нежность, и одиночество, и в эту минуту, как никогда прежде, чувствовала нашу схожесть. Так же, как он, я очень боялась крови. Как-то, укутывая виноград на зиму, Дед порезал руку, рана — не глубокая, а кровь полилась ручьем. Лицо его побледнело, изменилось от мгновенного ужаса, но это не был ужас боли, явно полосонуло нечто более страшное, чем боль. Что же почувствовал или увидел он тогда? Каким острием повернулся опасный осколок воспоминаний?
Однажды я подслушала, мучаясь совестью и в то же время не в силах уйти, что, к горячему стыду моему, проделывала не раз, разговор Деда с бабушкой. Они частенько так сидели вдвоем в своей комнате и беседовали: он делился с нею историями из прошлого порциями, не желая, вероятно, перегружать ее впечатлениями, но, по всему видно, хотел, чтобы она знала, как можно больше, особенно из того, что произошло с ним на войне и в плену, но почему-то всегда, мне казалось, останавливался на самом страшном или наиболее интересном моменте, будто не договаривая чего-то. Иногда Дед пересказывал истории по нескольку раз, припоминая какие-то дополнительные детали или события, и всегда слушать их для меня потрясением. Оказывается, открывалось мне, мой бесстрашный, сильный, безупречный Дед многого боялся в жизни, его тоже мучили страхи и чувство вины, почти, как и меня саму. Эту же новую историю он явно рассказывал впервые. Их было четверо, убежавших из германских лагерей. Скрывались в Скандинавских горах месяцами, там и заблудились. Голодали нещадно. Дед, еще не оправившийся от ранения, из-за которого попал в плен, весил сорок килограмм. «Бараний вес, — так и сказал, потирая в волнении ладонями острые колени, — баран весит больше. А я был человек. Мы все были люди». Но один умер, и кто-то из них, от голода теряя рассудок, достал нож и срезал кусок мяса с умершего товарища...
Читать дальше