Но несмотря на это, а, впрочем, может, именно потому, что я этого мира не понимаю, и не понимаю ни расстреливающих, ни расстрелянных, своего рода экзальтация, овладевшая мною с некоторых пор, является фактом непреложным, с которым я вынужден считаться. Экзальтация эта — упоение, упоение миром, — несомненно, вызвана ощущением, что мир этот я могу утратить в любую минуту. Он возникает вокруг ежеминутно и может улетучиться внезапно и неожиданно, как занавес, который взмывает и открывает сцену прежде, чем зрители собираются в зале.
Мир, меня окружающий, то есть Коморов, деревья, цветы, Фибих, Ядвига, Геленка, возникает передо мной ежеминутно, словно при вспышке бенгальского огня. Ослепительного огня. И вижу я их всякий раз порознь и по-новому, словно только сейчас заметил, что они существуют. Точно каждую минуту рождаются заново эти коморовские липы и яблони, которые я вижу ежедневно. И всякий раз, увидав их при свете этого бенгальского огня, я смотрю на них так, словно они родились минуту назад и еще соединены пуповиной с тем миром, из которого произошли. Происходят же они не из реального мира, а лишь из того, в котором обретается все, чем живет и чем жило все эти годы затворничества мое сокровенное «я».
Поразительно, что во времена, когда человек достиг дна падения, когда видишь могущество зла и силу страха, когда и мир выбит из колеи — и ничто, никакая смерть, никакая борьба, никакая победа не имеет логических предпосылок, — я ощущаю ту полноту жизни, которую наверняка испытывает утопающий, прежде чем померкнет сознание.
Представь себе, я сижу здесь, в Коморове, куда в любую минуту могут нагрянуть какие-то непостижимые варвары, чудовища без лиц, нечто вроде нашествия автоматов, немых и бесчувственных, — и грудь наполняет подлинная радость жизни. Радость от того, что мыслю, чувствую, что за окном день — лучезарный день польской осени, которая, как всегда, так чудесна, радость от того, что могу писать вот эти слова тебе, единственному человеку, который у меня «есть» на свете, единственному, который более или менее знает, кто я такой. В конце концов, если ты даже и никогда не прочтешь этих слов, для меня важно то, что я их написал. Что тем самым выкристаллизовалось все, что было доселе содержанием моей довольно нелепой и очень пустой жизни.
Доминирующим чувством, которое владеет мною сейчас, когда я пишу тебе, является вера в то, что все скоро кончится. Причем кончится не субъективно, не для меня лично (например, если сегодня буду убит), а объективно кончится. Тут нет никакой метафизики или символики. Я думаю конкретно и вполне обыденно: кончится война и гитлеровский террор, немцев разобьют, возникнет новый мир, и люди заживут спокойно. Я глубоко верю, что это уже не за горами и что потом человек будет работать для себя. Не будет убивать, хотя радость убийства вижу на каждом шагу. Значит, возможно, и впредь он будет убивать?
Но оставим это. Я не представляю себе, мой дорогой Александр, чтобы после всех этих ужасов началась какая-то новая эра, какой-то новый великолепный мир. Человек всегда остается человеком, и, разумеется, он меняется и совершенствуется, но в весьма ограниченных масштабах. Однако уже одно то, что он избавится от ужасной машины уничтожения, высвободит в нем огромные запасы энергии. Вот об этом-то я и хотел тебе сказать: очень важно мне, чтобы и в тебе высвободились те силы, которые под бременем неслыханной тяжести величайшего мирового происшествия, именуемого войной, копились и совершенствовались. Я добровольно отказался от этого бремени. Уклонился от борьбы. Но вам, молодым, пришлось смириться, принять на себя это бремя, дабы оно сформировало ваше внутреннее содержание, которому предстоит быть содержанием людей, сражающихся не с насилием, а за человека.
У меня не было ни сил, ни возможностей тянуться за вами, хоть порой и обуревает тоска по стремлению броситься в водоворот безрассудной и слепой борьбы. В любом своем поступке я неизменно вижу ущербность и невозможность достичь хотя бы самой низшей ступени совершенства. И потому я решил, что все сделаете за меня вы, молодые, вы, которым суждено выйти из этого ада живыми. Причем не просто оставшимися в живых, а живыми внутренне, то есть способными сберечь ту крупицу веры, которая сможет стать ростком новой жизни.
С Анджеем Голомбеком я заключил своего рода соглашение. Этот юноша — я хотел сказать, мужчина, ибо он уже стал мужчиной, — понял причины моего самоустранения и согласился осуществить мои потенциальные возможности. Если называть вещи своими именами, я заключил с Анджеем договор, как заключают договор с дьяволом, договор о моей душе. Я отдал ее Анджею и остался один с моим бездушием, то есть с черствостью, неверием и неспособностью действовать. Вернее, это не бездушие, а крайняя душевная низость, тот порог, которого мне уже не переступить. И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов!), производит впечатление эстетического и этического совершенства.
Читать дальше