— Так значит, так, мама, мужики мы, холуи…
— Не надо, сынок! Не надо, Томча! Пустяки это, — слышался успокаивающий голос перепуганной матери…
— А? Холуи? А они, которые за деньги и продают и покупают, они, значит, все, а мы мразь. Мы холуи! Дерьмо! Так!
В его страшном голосе звучало скрытое торжество, словно случившееся дало ему возможность освободиться, стряхнуть с себя что-то, правда дорогое и милое, но одновременно и чуждое; ведь, несмотря на счастье, которое он познал возле Софки, он никогда не мог быть самим собой, не мог дышать свободно, чувствуя, что и голос, и движения, и глаза, и взгляд — все это было не его, все это было ее, Софки, но прежней Софки, а не теперешней, купленной, как всякая женщина или вещь, за деньги!
— Так! — услышала Софка его восклицание, полное дикой радости и злобы, и тут же увидела его перед собой. — Ты! — кинулся он на жену, вложив в это «ты» все свое презрение, горе, страдание, обиду. Не успела прибежать свекровь, как на лицо и голову Софки обрушились тяжелые удары, и она почувствовала, что падает. Он быстро выскочил из комнаты, чтобы не избить и мать, пытавшуюся остановить его, и крикнул: — Арса!
Арса, пораженный в самое сердце этим позабытым было властным и строгим окриком покойного хозяина, в ту же минуту был перед ним.
— Что, хозяин?
— Коня и отцовские сапоги! — взвизгнул Томча и сам бросился на конюшню. Не дождавшись, чтобы оседлали коня и принесли сапоги, он вскочил на неоседланного рыжего и средь бела дня на удивление всему люду пронесся по улицам, направляясь к границе.
Позднее Томча, смеясь над самим собой, рассказывал, что, когда он глубокой ночью мчался на своем коне прочь от дома, дорогу ему преградила река, которую он хотел перейти выше моста вброд, — а река была темная, холодная, у берегов заросшая ветвистыми вербами, — и вдруг он ясно, как днем, увидел в воде голую женщину изумительной красоты, — она купалась, расчесывала волосы и манила его к себе. Была она вылитая Софка. И чтобы не поддаться ее чарам и не вернуться назад, а главное, чтобы конь, увидев ее, со страха не шарахнулся и силой не помчал его домой, он прямо-таки лег на коня, руками зажал ему глаза и уши и впился зубами в жилы на шее под самой гривой. Разъяренный конь взвился, ринулся во всю прыть через лес, прячась от лунного света, и так домчал всадника до постоялого двора.
Там Томча проверил слуг и испольщиков и, обнаружив, сколько они наворовали, всех переколотил. А они словно были и рады: новый хозяин не слабее старого, а должно, еще и посильнее.
И как запил с того дня Томча, так его трезвым больше и не видели. С помощью слуг и поденщиков он приволакивал цыганок и крестьянок; насильничал над ними и черт знает что делал. Мать напрасно наказывала ему, чтобы он немедленно возвращался, не то и она уйдет из дому. Его ответ был постоянен: честь и уважение матери; пусть ест и пьет, чего душа пожелает, ничего пусть не жалеет, не бережет, но, если еще чего от него хочет, пусть идет куда знает.
Софкин отец, эфенди Мита, чтобы поддержать свою честь, а Томче задать страху, послал к нему старшего шафера с требованием, чтобы зять вернулся домой и не срамил его, или же он возьмет дочь назад. Томча встретил шафера как нельзя лучше, но тестю, эфенди Мите, послал кукиш, присовокупив к нему такую непристойность, что сразу стало ясно, что он совсем откололся от жены и тестя, совсем опустился. Она означала также, что он окончательно вернулся к тем временам, когда ребенком жил с отцом на постоялых дворах в компании цыган и пьяниц. Эфенди Мита, больше всего разозлясь оттого, что зять не выругал его в глаза, а посмел передать ругань через посланного, да еще с кукишем, послал за Софкой. Но Софка отказалась вернуться. И не только отказалась, но просила передать отцу, чтобы он никогда ее больше не тревожил, оставил ее в покое, что ей здесь «хорошо, очень хорошо…».
Но на этом дело не кончилось. Когда Томча увидел, что его больше не трогают и тем более не решаются приказывать или угрожать и что, следовательно, он уже не ребенок, а взрослый, независимый человек, он снова стал появляться дома. Но как! Всегда ночью, всегда пьяный, он всегда почти вышибал ворота, Арса никогда не успевал отворить их. Сойдя с коня, он входил в комнату; где стоя поджидала его жена, и тут же обрушивал на ее голову удар, после которого у него в руке всегда оставались ее платок и клок волос. Но Софка, словно назло, ни звука. Она стаскивала с него сапоги, и стоило ей на мгновение замешкаться или смешаться, муж, не глядя, пинал ее сапогом со шпорами в грудь, живот. Пинал с такой силой, что Софка отлетала к стене. Но снова подходила и продолжала его разувать. Слуги обычно разбегались и прятались у соседей, так как знали, что он всех перестреляет, лишь только заметит в доме. Потом он сам отправлялся в погреб за вином, но чаще за ракией. С налитыми кровью глазами, вне себя от ярости оттого, что она ничему не удивляется и не пугается и чуть ли не с наслаждением переносит все мучения, как бы желая, чтоб они никогда не кончились, он силой заставлял ее пить вместе с собой. Пить много, и одну ракию, крепкую, дважды перегнанную ракию, от которой она сваливалась в беспамятстве. Тогда он терзал и целовал ее так, что только у Софки хватало сил это вытерпеть. И она терпела. Он мог бить ее, кусать — она не шевелилась и не издавала ни единого звука! Только пила и пила ракию, чувствуя, как она сжигает нутро и погружает ее в безумие боли и наслаждения.
Читать дальше