И в самом деле, глядя на эту женщину, легко можно было поверить, что она выстрадала немало. Ей было за тридцать лет; сухопарая, костлявая, она держалась всегда прямо, ходила быстро и бодро, энергично размахивая нежными руками с длинными пальцами. Сквозь тонкую кожу рук просвечивали голубые жилки — признак сильного физического истощения, которое отражалось и на лице панны Антонины.
В профиль она казалась еще молодой: черты ее лица были мягкими и правильными. Но стоило взглянуть ей прямо в лицо, и впалые худые щеки, лоб, весь усеянный мелкими морщинками, желтизна и бледность кожи — все свидетельствовало о преждевременном увядании. Когда она горячилась, что случалось очень часто, ее тонкие бескровные губы нервно подергивались, а карие, глубоко посаженные глаза искрились и сверкали.
Она всегда ходила в черном платье с воротничком и манжетами безупречной белизны; лиф плотно облегал ее прямую худощавую фигуру. Ни одной блестящей безделушки, ни одного украшения, если не считать черного кружева, которым она прикрывала свои некогда черные, а теперь уже слегка седеющие волосы, разделенные прямым пробором и низко зачесанные на виски. Такая прическа придавала ее высокому лбу форму почти правильного треугольника и делала еще более заметным блеск ее глаз. В облике панны Антонины сочетались страдание и энергия.
— Да, двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто у меня этого из головы не выбьет! Напротив, мне совершенно непонятно, как можно отрицать мою правоту. Отчего же? Вы говорите, что птицы не пашут и не сеют, а все-таки живут! Благодарю! Нечего сказать, прекрасное утешение! Не пахать и не сеять! Когда я смотрю на тех, кто не пашет и не сеет, меня охватывает такая злость, что я собственными руками погнала бы их пахать и сеять! Да, своими руками погнала бы, ведь они лентяйки, куклы, пиявки, паразитки, высасывающие соки из древа общества!.. О! Если бы у меня были дочери, я никогда им этого не позволила бы, никогда, никогда! Пусть бы лучше они в детстве умерли! Таковы мои убеждения, и режьте меня, бичуйте, распинайте, а уж от своего я не отступлюсь!
Но не только резать, бичевать или распинать, даже спорить с ней никто не собирался.
Разговор этот происходил в маленькой, низенькой комнатке под самой крышей высокого каменного дома. Панна Антонина сидела на очень ветхой, убогой кушетке у круглого стола, на котором горела стеариновая свеча в железном подсвечнике и стояли три стакана с чаем. Напротив, вдоль стены, теснились узкая кровать с белоснежной постелью и жестким тонким матрацем, чуть подальше — комодик, заваленный детскими тетрадями и книжками в потрепанных переплетах, еще дальше — два или три старых некрашеных стула и табуретка под выцветшим чехлом; кипящий самоварчик помещался на полу перед открытой печью, на стенах — несколько исторических картин, вырезанных из иллюстрированных журналов и приколотых булавками к обоям, усеянным полевыми цветочками; возле единственного окна — несколько растений в горшках и клетка с канарейкой. Комнатка поражала чистотой. Обои с полевыми цветочками, вазочки, птичка в клетке и узенькая белоснежная постель придавали ей какой-то наивный вид. На этом фоне странно выделялась строгая худощавая фигура ее хозяйки, одетой во все черное.
Я смотрела на нее с любопытством и сочувствием. Ни двенадцать дочерей в соединении с двенадцатью кафедрами, ни «древо общества», ни ее привычка стучать кулаком по столу не отталкивали меня. Ведь мы были давно знакомы.
— Однако, — робко начала я, — сами вы никогда не занимали профессорской кафедры, а кто же посмеет сказать, что вы не пашете и не сеете?..
Панна Антонина метнула на меня недоверчивый взгляд, словно желая убедиться, что в моих словах нет язвительности или насмешки, печально покачала головою и обескураженно махнула рукой.
— Ах! — сказала она. — Помилуй бог! Ну какой из меня пахарь или сеятель!
И, сложив на черном платье свои худые, длинные, изящные руки, она заговорила гораздо тише:
— Да, это так; весной исполнится двадцать один год с тех пор, как я учительствую. Прямо из пансиона, да, прямехонько из пансиона я пошла в учительницы. Ни одного дня я праздно по свету не порхала. Отца моего тогда уже не было в живых, а больная мать переехала к родным. Вот я прямо из пансиона — и к чужим людям. Ну, а дальше что? В течение семнадцати лет из дома в дом… и скоро четыре года, как я здесь поселилась, окончательно убедившись, что все стены на свете холодные, а все сердца — чужие… Но одно дело эти сердца и стены, а другое — еще и собственная глупость! Ведь учительство мне пристало, как корове седло! Разве я не понимаю, что такое светоч знания и как мне до него далеко? О, светоч знания! Кто о чем мечтает и вздыхает, а я лишь о светоче этом… Я старалась дотянуться до него, тянулась и так и сяк и с той стороны и с этой, но не было у меня ни средств, ни времени. Духовный голод — и все тут! О! Будь у меня дочки…
Читать дальше