Шел месяц июль. Мне исполнилось недавно сорок лет. Не полагая себя красавцем, я знал, что статно сложен, что черты мои благородны, что у меня открытый взгляд, что речь моя смела и осанка мужественна, что на лице моем, с орлиным носом и кожей, дубленой от морских ветров и солнца Африки, нет морщин, хоть голова моя уже седа – что придавало мне некоторое величие, наводя на мысль об опыте и разумном взгляде на вещи, что связывают, хоть порою ошибочно, со всеми знаками, налагаемыми на нас временем. Стояла жара, когда я прибыл в Санта-Фе.
Ей тоже исполнилось недавно сорок лет. И, прося извинить отсутствие мужа, преданного занятиям большей важности – а на деле преданного охоте, доброму вину и девочкам, – она приняла меня одна, в личном своем покое с мавританской мебелью, инкрустированной перламутром, оставшейся ей при отходе неверных к стенам Гранады. Прошло пять лет с тех пор, как я видел ее, во время неудачной аудиенции, когда из-за своей рассеянности и малого внимания к моим словам она показалась мне только что не противной. Но в тот раз голова ее убрана была богатым током, и вуаль, скрывавшая волосы, не дала мне разглядеть, что это была женщина белокурая, очень светлая, как бывают иногда венецианки: ее прекрасные сине-зеленые глаза сияли на лице гладком и розовом, как у девственницы, какому придавало особую прелесть выражение насмешливого лукавства, рожденное, быть может, многими победами, когда помог ей острый ум, в дни политических неурядиц и в часы важных решений. Она не была уже – это многие знали – королевой, влюбленной в того, кто, недостойный подобного чувства, изменял ей, открыто и на виду у своих слуг, с любой дамой из благородных, с любой придворной фрейлиной, смазливой камеристкой или задорной судомойкой, какая только попадется на пути, когда не давал опутывать себя ласкам какой-нибудь обращенной мавританки, еврейки из знойных или продажной девки, если не было лучшего мяса, каким полакомиться. Теперь женщина, с которой я говорил о моем грандиозном проекте, была – и это уж все знали – тою, кто здесь действительно правил. Та, что в Сеговии в день своего коронования вошла в собор вслед за канцлером, вздевшим шпагу, как некий орган мужского тела, и держа ее за острие, что являло символ власти и правосудия – как потом смеялись над ним за этот показ своей самости! – была и тою, что в эти годы с решимостью управляла всеми государственными делами. Арагонец не распоряжался ничем – кроме своей своры, разумеется, – не испросив ее согласия. Ей должен он был давать на досмотр свои решения и декреты и ей же свои частные письма, читаемые так авторитарно, что, если какое ей не нравилось, она немедля повелевала его порвать в присутствии мужа, чьим приказам – это было широко известно – не придавалось особого значения, даже в Арагоне и в Кастилии, тогда как все дрожали пред приказами той, что считалась во всем королевстве сильнее волей, живее умом, благороднее сердцем и богаче мудростью… В это первое мое свидание с тою, что (и слишком много будет потом у меня причин любить самое имя этого городка) родилась в Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, говорил я о том, о чем говорил всегда пред знатными и могущественными; я развернул в который раз мой Театр Чудес, мой ярмарочный листок ошеломляющих географий, но, ведя роль провозвестника ожидаемых чудес, я развил новую идею, созревшую за недавними чтениями, которая, кажется, очень понравилась моей слушательнице. Основываясь на мыслях о всемирной истории, высказанных христианским историком Павлом Орозием, излагал я свое убеждение, что, подобно тому как движение неба и светил идет с Востока на Запад, так и правление миром перешло от ассириян к мидийцам, от мидийцев к персам, а потом к македонцам, а потом к римлянам, а потом к галлам и германцам и под конец к готам, основателям этих королевств. Было б справедливо, следовательно, что после того, как вытесним мавров из Гранады – что случится весьма скоро, – мы обратили взгляд к Западу, продолжая традиционное расширение королевств, направляемое движением светил, достигая подлинно великих империй Азии, ибо то, что смутно увидели португальцы во время своих плаваний, взяв курс на Восход, были какие-то жалкие крохи. Конечно же, я привел пророчество Сенеки, и так удачно, что моя державная слушательница была так мила, что прервала меня, чтоб привести, на память, два стиха из трагедии:
Наес cum femineo constitit in choro,
unius fades praenitet omnibus.
Преклонив пред нею колена, я повторил эти стихи, уверяя, что это, казалось, о ней думал великий поэт, говорящий, что «если встанет она в хоре коринфских жен» – нет, всех женщин на свете, – «затмевая других, блещет ее лицо». Когда я смолк, ресницы ее дрогнули как-то нежно, она подняла меня и усадила рядом с собою, и по кускам мы принялись воссоздавать, припоминая, чудесную трагедию… И в тот день, движимый смелостью, на какую не считал себя способным, я сказал слова, будто произносимые кем-то другим – слова, которых я не повторю в моей исповеди, – позволившие мне выйти из королевских покоев, уже когда начали бить зорю в воинских станах. И начиная с этой ночи счастья, одна-единственная женщина существовала для меня на земле, еще ожидавшей меня, чтоб окончательно стать круглой.
Читать дальше