— Про первых двух ребяток я и теперь не знаю! А про третьего спросил в Риге: отчего, мол, Марья, брюхо у тебя тугое? Отвечала, что от болезни желудка… Правда ли, Марьюшка?
— Правду, одну правду говоришь.
— Видите, Пётр Андреевич, откуль же я мог знать?
Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом, чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нём задрожали, как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся, и от улыбки этой Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки, и увидела их. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал, как копоть, мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла верёвка, скользкая, как морской канат, на одном конце верёвки, будто на удочке, мотается крючок, другим заплеталась верёвка на колёсный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе, — красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это — дыба, виска, на неё подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов, и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдёт, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить не менее солёную штуку, чтоб веселей винились люди.
Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая, как у покойника, сливалась со лба женщины книзу, опуская щёки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда: первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли предавая, и предавали умоляя, — и разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости, к низости человеческой натуры ивой раз приказывал Пётр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, какие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего геройства — сколько возни выпадало ему с такими!
— Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, — проговорил. Толстой с благодушно-стариковской досадой, — с кого из вас начинать прикажешь?
И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошёл к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.
В этот момент в застенок вошёл Пётр.
Пётр целый день провозился в адмиралтействе, спуская новое судно. Лицо его было свежо и красно распаренной, приятной краснотой, какой бывают красны лица моряков от застывающего на щеках солёного ветра. Вошёл он шумно, как привык входить всюду, в свою комнату, в сенат, на ассамблею, в застенок, — на пороге сдёрнул с головы кожаный треух голландского корабельщика, вместе с париком швырнул на стол Толстого, отчего едва не затух каганец.
— Уф, — сказал он, — ехал с Голицыным, а с повороту главной першпективы манит пальцем человек, говорит: жена третий год водянкой мучается… сильненькая попалась баба, никак не давалась врачебному искусству. Ноги вязали, как свинье…— Не сбиваясь с тона, каким рассказывал о больной, обратился к Толстому: — Как, чаю я, твой розыск, Пётр Андреевич? Во всём повинились люди, али ещё подозреваешь? — Не дожидаясь ответа, вплотную подошёл к Гамильтон, разом погрузился, словно утонул, в её глаза. Она знала за ним эту привычку подолгу, с мучительной пытливостью всматриваться в вещи, в людей, в чертежи.
— Марьюшка, — позвал Пётр столь осторожным шёпотом, что ни слов, ни даже голоса не слышали ни Толстой, ни Орлов, — ужель и вправду его любишь?
— Государь! — воскликнула Гамильтон, хватая Петра за руку, но Пётр с неловкой нежностью очень сильного и оттого неуверенного в своих движениях человека отвел её руку.
— В одном повинись, — продолжал Пётр, — тот ребёночек, а? что в салфетке… Чей ребёночек, а? Нету Алексея! Нету наследника престола… Кого? Кого завернула в салфетку? — Круглые, вороньи глаза его закачались у неё над лицом, как две сумасшедшие, сорвавшиеся звезды, и страшный его рот, разорванный гримасой, раскрылся пусто и жадно. Беспомощно оглянулся он вокруг, как падающий, ищущий опоры в окружающем человек, крикнул подбежавшему Толстому:
Читать дальше