«– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не захватывает меня! Не могу прочесть больше двух строф, не захватывает и все. И тете тоже неинтересно. И дядюшке не. У нас дома этого никто и в руки не возьмет. И приятели тоже не! Святые угодники, спасите, как это я восхищаюсь, когда вовсе не восхищаюсь? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. На это наивное признание все сочувственно заулыбались, а учителя прямо закупорило. Глазом, налившимся ужасом, он покосился на дверь и цыкнул:
– Тише, Бога ради! Я ставлю Галкевичу кол! Галкевич погубить меня хочет? Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал? Галкевич позволил себе оскорбить поэта-пророка!
Галкевич:
– Но я не могу понять! Но я не могу понять! Тра-ля-ля, тетя, дядюшка, приятели, никто, никто, нигде никто! Не видел я, чтобы кто! Я никогда! О Боже, Боже!
Преподаватель:
– Бога ради тише! Галкевич, у меня жена и ребенок! Да вы, Галкевич, хоть ребенка-то пожалейте.
Галкевич:
– Да не могу я.
Преподаватель:
– Галкевич, обращаю внимание, что он не только поэт, но и пророк. Боже милостивый, да ведь я часами втолковывал, в чем состоит бессмертная красота вершин поэзии. Да мы же проходили стихотворение за стихотворением.
Галкевич:
– Мы проходили а в меня никак не проходит.
Преподаватель:
– Ну, это, Галкевич, ваше личное дело. Вы, Галкевич, видно, неинтеллигентны! Но пусть Галкевич
Галкевич:
– Да ведь никого ничего! Честное слово! Никого, Господи Иисусе! Даю честное слово, не преувеличиваю – хоть бы разок в жизни увидеть, что кто-то по доброй воле читает, без принуждения… да ведь никто же! Интеллигенты тоже не! О Боже! – Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: – не могу, не могу. И это пронзительное – не могу растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот – мы тоже не можем, и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог. – Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность. – Пылашчкевич! – закричал он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо реriculum in mora! Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа. – Пылашчкевич встал и начал: – В первой строфе поэт обращается к прошлому. Он ищет в себе силы!
Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Так что он продолжал и продолжал совершенно свободно, словно и не было вовсе никакого тупика. Во второй строфе он находит эту силу в слиянии с высшими духами светозарности, в чем просматривается влияние Товянщины. В третьей строфе, исполненный сил, он бросает вызов всему миру, а также утверждает, что его Бог – не Бог ползучих гад, но Бог гигантских птиц летающих с громоподобным шумом, и не обуздывать коней он рад. В четвертой и пятой строфах он страдает над недолею Отчизны угнетенной, а потом, в шестой, в бунтарском порыве провозглашает себя королем Народа В этом отрывке вдохновение его достигает вершин, при этом поэт прибегает к дактилю, перемежаемому ямбическим размером, а рифмы – мужские и женские. В седьмой строфе, испытывая еще больший подъем, он вызывает на бой Мицкевича, у которого стремится вырвать властительство над душами! В восьмой строфе… В девятой строфе… Горы, леса, деревцо, горки, ямки, колыбельки, долина, чернила, кинжал, угроза несостоятельности была отброшена, ребенок спасен, жена тоже, и уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что ж с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал, довольно, мол, он, дескать, может, он уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может. – Вот видите, Галкевич?! А теперь, господа, я перехожу ко второму, несравненно более важному пункту своего изложения. Мы восторгаемся и любим потому, что он великий поэт, но мы любим и почитаем потому, что он пророк! Пророком он был! Пророчествовал! Прошу вас записать – он был пророком! Насущное слово!»
Читать дальше