– Собака… кошка… мышь – жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! – мелькнуло в голове Долинского.
Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.
Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.
Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной «четьи-минеей», мать, Анна Михайловна, Дора – все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю – минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где же.? Где-то, где и он; да и что за дело, где?.. Но она есть; она существует… – Умерла! – говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении. – И что ж такое, что умерла? – Нет ее; совсем; нет— сгнила… Эта воля, эта душа, этот ум – все, все это сгнило… Столько жизни пропало без следа… что ж я люблю теперь… в чем тела нет, нет жизни; ни тени нет, ни звука слабого…
Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад: все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете.
Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.
– Легко как поддаваться суеверному страху! – рассуждал он, стоя по-прежнему у открытой форточки. – Треснет что-нибудь в пустой комнате – и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть… Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно… Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе—былое… В душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках… Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда-то не такою… Вон этот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе… И все теперь в его сознании стоит совсем иначе… Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь—какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели… А он ведь, в сущности, все тот же… Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы… странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек – венец земной природы, гниет бесследно… Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба – и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что «ничто не ново под луною»? Не может быть. Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть «ничто не ново под луной» – ведь, кажется, и очень будто просто! И всего только пять слов… и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и… нет ясного ответа… Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново…
Читать дальше