В то время как Эрнест советовался с главой банкирского дома Монжено и брал все справки, необходимые в его странном положении, у Каналиса разыгралась сцена, которую позволял предвидеть поспешный отъезд лейтенанта.
Кровь бретонца кипела; как истый солдат времен Империи, он считал каждого поэта никчемным шалопаем, балагуром, распевающим веселые куплеты, ютящимся на мансарде бедняком, одетым в черный изношенный костюм с побелевшими швами; сапоги у него, разумеется, без подметок, о белье вообще лучше не говорить, пальцам чернила знакомы больше, чем мыло и вода, а в те минуты, когда он не марает бумаги, как Бутша, выражение лица у него такое, словно он с луны свалился. Но Дюме как будто окатили холодной водой, возбуждение его мыслей и чувств сразу улеглось, когда он вошел во двор прекрасного особняка, где жил поэт, увидел кучера, мывшего карету, а затем столкнулся в великолепной столовой с одетым, как банкир, лакеем, к которому направил его грум, и тот ответил, глядя на посетителя сверху вниз, что барон не принимает.
— Сегодня у барона, — сказал лакей в заключение, — заседание в государственном совете.
— Действительно ли я попал в дом господина Каналиса, стихотворца?
— Барон де Каналис, — ответил камердинер, — тот самый великий поэт, о котором вы говорите, но, кроме того, он занимает пост советника при государственном совете и прикомандирован к министерству иностранных дел.
Дюме, явившийся с намерением дать пощечину «рифмоплету», как он презрительно выражался, неожиданно попал к высокопоставленному лицу. Лакей провел гостя в роскошную гостиную; золотой крест, блестевший на черном фраке Каналиса, который камердинер забыл на стуле, дал Дюме обильную пищу для размышлений. Вскоре его взгляд был привлечен блеском и формой золоченого кубка, на котором его поразили слова: Подарок ее высочества , а рядом, на консоли, он увидел вазу из севрского фарфора с надписью: Подарок супруги дофина . Эти немые предостережения пробудили здравый смысл Дюме, в то время как камердинер пошел спросить у своего господина, желает ли он принять неизвестного посетителя по фамилии Дюме, приехавшего к нему из Гавра.
— Кто он такой? — спросил Каналис.
— Одет прилично и при ордене.
По знаку своего господина слуга вышел, затем, распахнув дверь, доложил:
— Господин Дюме.
Когда Дюме услышал, что о нем докладывают, когда он, ступая по ковру, более роскошному, чем лучший ковер в доме Миньонов, вошел в кабинет, обставленный изящно и богато, очутился перед Каналисом и встретился глазами с холодно-официальным взглядом поэта, который играл кистями пояса своего великолепного халата, бретонец так оторопел, что не мог сказать ни слова, и великий человек первый обратился к нему:
— Чему я обязан честью, сударь?..
— Сударь... — пробормотал Дюме, стоя столбом посреди кабинета.
— Если ваше дело займет много времени, — заметил Каналис, прерывая его, — я попрошу вас присесть.
И Каналис погрузился в вольтеровское кресло, положил ногу на ногу и, подняв одну ногу чуть не к самому носу, стал небрежно покачивать ею, разглядывая Дюме, который, выражаясь его солдатским языком, совсем «ошалел».
— Говорите, сударь, время мне дорого: меня ожидает министр.
— Я буду краток, сударь, — заговорил наконец Дюме. — Вы соблазнили, не знаю уж каким образом, молодую, красивую и богатую девушку в Гавре, последнюю и единственную надежду двух благородных семейств, и я пришел вас спросить о ваших намерениях.
Каналис, который за последние три месяца был занят важными делами, мечтал стать командором ордена Почетного легиона и послом при одном немецком дворе, совершенно забыл о письме из Гавра.
— Я?! — воскликнул он.
— Вы! — подтвердил Дюме.
— Сударь, — ответил Каналис, улыбаясь, — я столь же мало вас понимаю, как если бы вы говорили со мной по-древнееврейски. Я соблазнил девушку? Я, который... — и горделивая улыбка появилась у него на губах. — Полноте, сударь, я уже не ребенок, зачем мне срывать украдкой дикое яблочко, когда в моем распоряжении прекрасные фруктовые сады, где зреют лучшие в мире персики. Всему Парижу известно, кому отдана моя любовь. Если же в Гавре какая-то молодая девушка восхищена моими стихами, чего я совершенно недостоин, то это меня нисколько не удивляет, сударь: нет ничего обычнее этого. Взгляните вот на этот красивый ларец черного дерева с перламутровыми инкрустациями, окованный железными полосками, похожими на кружево... Этот ларец принадлежал папе Льву X и подарен мне герцогиней де Шолье, которая получила его от испанского короля. Я храню в нем письма, адресованные мне из всех уголков Европы неизвестными мне женщинами и девушками. Я с глубочайшим уважением отношусь к этим цветам души, посланным мне в минуту неподдельного восторга, поистине прекрасного. Для меня в таких сердечных порывах есть нечто благородное, возвышенное. Однако есть немало насмешников, которые небрежно свертывают такие письма, чтобы раскурить сигару, или же отдают их женам на папильотки. Что касается меня, сударь, я не женат, к тому же во мне слишком много душевной чуткости, я храню в своего рода святилище эту наивную и бескорыстную дань восторга. Я берегу их с чувством известного преклонения и, умирая, прикажу сжечь эти письма у себя на глазах. Могу лишь пожалеть того, кто сочтет меня смешным. Поймите, я умею быть благодарным, — ведь такие милые знаки внимания помогают мне переносить критику, неприятности, неизбежные в жизни писателя. Получив удар в спину от врага, окопавшегося в газете, я смотрю на этот ларец и говорю себе: «Есть в мире души, чьи страдания я успокоил, чьи раны исцелил».
Читать дальше