Человек опять сел на табурет около откидного столика, на котором лежала книга. Это был молодой парень атлетического телосложения с иссиня-бледным правильным лицом, на котором лишь нос был немного маловат, а глаза слишком велики; эти большие круглые глаза выражали нечто среднее между добродушной насмешкой и крайней наивностью. Однако все лицо в целом нельзя было назвать тупым. Когда Схюлтс представился, он дружелюбно кивнул и робко протянул руку.
— Вим Уден, — сказал он с акцентом гаагского простолюдина. — Рад, что еще один прибавился.
Он встал, и они пожали друг другу руки.
Схюлтс огляделся. Камера была не более пяти шагов в длину и около трех в ширину. В углу стояли деревянные нары с грудой тюфяков, подушек и скатанных одеял. На стене в углу над нарами были прибиты две полукруглые полочки, на которых он увидел тарелку, кружку и деревянную ложку. Свет в камеру проникал через маленькую фрамугу над массивной дверью с запертым окошечком; через фрамугу можно было беспрепятственно любоваться бескрайним небом, так как в этом крыле тюрьмы не было второго этажа. На стене висела вешалка; по обеим сторонам двери стояли глиняный кувшин и ведро, на которое можно было класть доску с отверстием. Стены был покрашены в желтый цвет, но казались изъеденными проказой из-за нацарапанных на них традиционных отметок времени: одна черточка — день. Даже при поверхностном осмотре Схюлтс насчитал не менее восьми маленьких календарей: в самом большом насчитывалось 43 дня. Над нарами проходила толстая прямая труба центрального отопления.
— Неплохая конура, — произнес Схюлтс, закончив осмотр и повесив шляпу на вешалку. — Немного маловата на двоих.
— Маловата? — удивленно уставившись на него, повторил Уден. — Она на четверых.
— Боже мой… Ну а как тут вообще?
— Ничего. Выдают паек — сахар, джем и прочее, а хлеб даже лучше, чем у меня дома. Правда, я все время хочу есть, но это от безделья. Я вполне управился бы с двумя порциями.
— А обращение?
— О чем это вы?
— Давай на «ты». Я спрашиваю, как эти господа обращаются с тобой…
Уден долго смотрел на него, пока наконец не понял вопрос. Но и тогда в его глазах ничего не отразилось.
— Я ведь здесь всего шесть дней, но рядом в камере — их там трое — говорили, что надо точно выполнять правила и тогда ничего не будет, так они сказали. Тут все по-военному. Не надо давать повод придраться.
— Значит, тебя не бьют просто так, ради развлечения?
— Одному влетело за плохо скатанное одеяло; я тоже не умею, а они не учат. Тут есть хорошие и плохие вахмистры.
— А что это за тип, который привел меня сюда?
В ответ на недоуменный взгляд Удена он стал подыскивать наиболее характерные приметы:
— Маленький блондин, худой, молчит, как немой, а жестикулирует так, словно болен падучей… вот смотри. — И Схюлтс резко, беспорядочно и очень быстро замахал обеими руками. — Противная рожа.
— Ах, этот!
Видимо, только последние слова произвели на Удена впечатление, причем довольно сильное; в его глазах вдруг запрыгали веселые, лукавые огоньки, но сразу же погасли.
— Это банщик. Вредина.
Итак, сатана оказался банщиком. Человек, который мог служить прообразом германского бога Локи с фрески Петера Корнелиуса, всего лишь банщик! Тюрьма сразу же показалась ему не такой страшной.
— Он выдает чистое белье перед баней. Я мылся вчера, но многим не удается попасть в баню месяцами. Белье он швыряет, я не поймал и получил взбучку. Дают еще ножницы стричь ногти.
— Какая неосторожность, — пошутил Схюлтс. Он подошел к нарам и сел на край. Уден оставался на прежнем месте, глядя туда, где только что стоял Схюлтс.
— Ты за что сидишь?
— За радио, — ответил Уден, переставил свой табурет на другую сторону стола и сел, повернувшись лицом к Схюлтсу; книгу он подвинул поближе к себе, а затем закрыл. — Здесь все за радио или за нелегальный убой скота, есть и евреи. Мои родители тоже здесь, каждое утро я разыскиваю их.
— Тебя выводят гулять каждое утро?
— Нет, когда я выношу парашу.
— А много здесь евреев?
— Много, но я имею в виду не самих евреев, а тех, кто их прятал. А за что тебя зацапали?
— Понятия не имею. А ты слушал английское радио?
Хитрая и озорная улыбка скользнула по лицу Удена, он снова заметно оживился. Его рассказ был пространным, но логичным. Он сын перевозчика мебели из Гааги, работал вместе с отцом, ни он сам, ни его родители никогда не слушали английское радио. Их совсем не интересовало английское радио, а лишь их дело и спокойное семейное счастье, его лично — еще футбол, в котором он, кажется, преуспел; в тот же вечер он рассказал Схюлтсу, что был способным второклассным игроком, но, чтобы его «завести», тренер заставлял его «отработать дыхание», и, когда это удавалось, его уже нельзя было остановить и он мог играть часами, не сбивая дыхания, как некоторые тибетские аскеты, которые сутками бегают в трансе по горам, едва касаясь ногами земли, но в конце концов тренер именно за это отстранил его от игры, и у них произошло неприятное объяснение. Спокойная, счастливая жизнь была внезапно нарушена отнюдь не тем, что Вим Уден где-то осмелился сказать «этот моф», а поступком одной из его сестер, вышедшей замуж за энседовца. Семейный скандал разразился не из-за политики, однако сестра и ее муж применили чисто политическое средство борьбы: они обвинили всю семью Уденов в слушании английского радио. Удивительнее всего было то, что до самого ареста сестра с мужем не только ходили к ним в дом, но и рассказывали всем о своем поступке. Вим, кажется, считал это самым обычным явлением, и, когда Схюлтс сказал, что надо было гнать их в шею, он не понял почему и вытаращил на Схюлтса свои большие круглые глаза.
Читать дальше