— Только молитва,— сказал Мельхиседек.
— Как понимать это?
— Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
— Ну, так, видимо, я не становлюсь.
— А надо,— тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
— Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну... Страстно-с, и деспотически... Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку — опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого — не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству — вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться... Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро... бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су... аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство... Я в России не так чувствовал... Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика...— вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны...» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
— Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание... очень прекрасно.
— И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце... Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу...
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку — розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
— Михаил Михайлыч,— тихо перебил Мельхиседек,— а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
— Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
— Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь — в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели.
— Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать... Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо. Он не устроит... Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.
Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молний освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. «Мельхиседек, священник Бога Всевышнего,— вспомнил вдруг генерал.— Прообраз таинственный... священник Бога Всевышнего».
Он стал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью — генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:
Читать дальше