Но тем не менее, воскресенье для обеих оставалось самым любимым днем. Урсула ждала его со страстным нетерпением, предвкушая чувство совершенной безопасности, которое дарил этот день. Потому что в остальные дни недели ее мучили страхи — не быть признанной некими мощными силами. Она вечно боялась и не любила всякую власть. Она чувствовала, что многое сможет и со многим совладает, если только удастся избежать столкновения с Властью и силами, власть предержащими. Но что стоит только поддаться — и она пропала, все погибнет. И вечно ей что-то грозило.
Это странное ощущение чего-то жестокого и безобразного, ополчившегося на нее, готового вот-вот ее схватить, ясное осознание той злой силы, что представляет собой толпа готовых растерзать ее за исключительность, явилось одним из мощнейших влияний, сформировавших ее характер. Где бы она ни находилась — в школе среди подруг, на улице ли, в поезде, — всюду она инстинктивно пыталась себя умалить, ослабить, притвориться меньшей, чем в действительности, из страха, что выявится ее дотоле скрытое «я», выявится, чтобы быть грубо атакованным и растерзанным посредственностью и заурядностью.
В школе она теперь была в большей безопасности. Она уже знала, как себя вести и насколько себя обнаруживать. Но истинную свободу давало лишь воскресенье. Начиная с четырнадцати лет, она догадывалась, что дома зреет недовольство ею. Домашних она раздражала. Но несмотря на это, воскресенье означало свободу, свободу истинную, возможность быть собой, безбоязненно и безоговорочно.
Даже в самые бурные дни воскресенье окружал ореол благости. Просыпаясь, она приобщалась к этой благости, чувствуя огромное облегчение. И про себя она удивлялась, откуда эта легкость? А потом вспоминала: сегодня же воскресенье. Все вокруг словно дышало радостью, лучилось полной свободой. Весь мир на двадцать четыре часа, казалось, отступал, отходил на задний план. Существовало лишь одно воскресенье и все, что оно несло в себе.
Даже домашняя сутолока в этот день была ей приятна. Дети спали хорошо если до семи. Обычно вскоре после шести слышалась легкая шебуршня, возбужденные шепоты и шорохи, прорывался какой-нибудь возглас — все, день начался! Раздавался проворный топот маленьких ног, и дом быстро наводнялся оравой детей, они сновали взад-вперед в ночных рубашках, посверкивая розовыми пятками и шелковистыми после субботнего купанья головенками, взбудораженные сильнее обычного ощущением своей телесной чистоты.
Как только начиналась эта беготня и суетня полуголых чистеньких тел, поднимался один из родителей — либо мать, безмятежно неприбранная, с кое-как закрученными в узел темными густыми волосами, криво сползающими на одно ухо, либо отец — уютный, взъерошенный, разгоряченный после сна, в рубашке, расстегнутой на шее.
Снизу до девочек доносилось извечное: «Ну что ты делаешь, Билли!», сказанное звучным и громким отцовским голосом, либо величавое «Я уже говорила тебе, Касси, что не потерплю этого!» — матери.
Было поразительно, как умел возвышать голос отец, не будучи ни на йоту взволнованным, и голос его громыхал колокольным звоном, и насколько царственно, словно владычица с подданными, могла говорить с детьми мать, когда блузка ее вылезала из юбки, волосы рассыпались, а дети орали и гомонили.
Вскоре на стол подавался завтрак, и старшие девочки спускались сверху, попадая в невероятный содом, где роем вились полуголые дети, видом своим — мелькающие полуголые ножки, пухлые попки — напоминая, по выражению Гудрун, кувыркающихся херувимов.
Вскоре молодняк бывал пойман, а на место ночных рубашек являлись чистые воскресные. Но прежде чем в ворот рубашки успевали просунуть кудрявую голову ребенка, голое тельце стремительно выскальзывало и плюхалось на овечью шкуру, служившую Брэнгуэнам вместо ковра; мать подступала к проказнику с сердитыми увещеваниями, держа рубашку в качестве аркана, голос отца звенел колокольной бронзой, но ребенок лишь барахтался в длинном шерстяном ворсе, весело вопя:
— Я в море купаюся, мама!
— Да что мне, ловить тебя этой рубашкой, что ли? — говорила мать. — Поднимайся сейчас же!
— Я в море купаюся! — повторял голыш, продолжая барахтаться.
— Надо говорить не «купаюся», а «купаюсь», — с тем же странным царственным безразличием роняла мать. — Надевай рубашку, я жду.
Наконец рубашки были надеты, парные чулки подобраны, детские панталоны застегнуты на все пуговицы, а нижние юбочки утянуты лентами сзади. С раздражающей настойчивостью вспыхивал один и тот же вопрос — о подвязках.
Читать дальше