Но будь он смел, взяться следовало бы именно за «этакое»! Среди историков есть Тациты и Светонии, среди романистов их нет и не будет, по крайней мере до тех пор, пока литературный талант обязывают держаться возвышенного и глубоко нравственного. Правда, язычнице латыни и дела нет до приличий и учтивостей, зато наш французский язык, окрестившись вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия, почерпнул оттуда такую стыдливость, что и став старичком краснеет по-прежнему. Однако если бы романисты, осмелев, осмелились, то ничто бы им не помешало стать Светониями или Тацитами, ибо литература и есть история нравов, переложенная в роман или драму, тех самых нравов, какие бытуют в истории. Отличается роман от исторической хроники только одним: в нем описываются нравы вымышленных персонажей, а историк называет имена и дает точный адрес. Но романист дальновиднее историка. Роман немыслим без игры воображения, историка ограничивает реальность. Романист заботится о том, чтобы как можно дольше удерживать внимание читателя, историку не до занимательности. Ричардсон уделяет своему Ловласу гораздо больше места, чем Тацит Тиберию. Но если бы Тацит описал Тиберия столь же выпукло и подробно, как Ричардсон Ловласа, неужели история проиграла бы и Тиберий не ужаснул бы нас еще больше?.. Вместе с тем я не побоюсь сказать, что художественные возможности Тацита не на уровне изображаемого им Тиберия, сколь бы ни был талантлив Тацит, Тиберий его подавляет.
Но есть и еще одна, не менее значительная проблема. Мало того, что современные романы совсем не так опасны, как привычно твердят о них, — в наши бесконечно прогрессивные времена прогрессируют и преступления. Мне кажется, изменилась сама суть преступления. Цивилизация лишила преступление поэзии ужаса и не позволяет писателю воссоздавать ее. «Только не слишком ужасайте нас», — говорят наши современники, желающие приукрасить все, даже сам ужас. Вот и еще плоды филантропии. Криминалисты недальновидно заботятся о преуменьшении наказания, а моралисты столь же нелепо заботятся о преуменьшении преступления и тоже затем, чтобы кара была поменьше. Хотя преступления в нашу цивилизованную эпоху стали более жестокими по сравнению с варварскими временами, предполагая б о льшую изощренность, порочность и высокую степень интеллектуальности. Суть современных преступлений понимала инквизиция. Во времена, когда люди еще всерьез верили в Бога и общественные взгляды отличались твердостью, инквизиция судила за образ мыслей — стоит нам вспомнить об этом грозном учреждении, как поджилки у нас трясутся и мы малодушно начинаем им возмущаться, — но инквизиторы знали, что нет страшнее преступлений, чем те, которые убивают в человеке нравственные устои, потому и карали за них соответственно… В самом деле, если преступление совершено не в порыве страсти, то мысль о нем вынашивается достаточно долго, а что, как не мысль, самое глубокое в человеке? Поэтому романисты, коснувшись преступлений нашей цивилизованной эпохи, не столько физических, сколько нравственных, кажущихся материалистам старых времен менее значительными, поскольку не льется кровь, а страдают чувства и нравы, могут открыть новую, доселе неведомую область трагического… Образчик новой трагедии мы и хотели бы представить читателю, рассказав историю необычайной, устрашающей мести, которая вместе с тем обошлась без кинжала и яда, стало быть, мести цивилизованной. Рассказчик ничего не выдумал, он только рассказал о ней в свойственной ему манере.
В то время царствовал еще Луи Филипп. Один молодой человек поздним вечером отважился свернуть на Подвальную улицу, названную так совсем не случайно: мало того, что она тянулась по низу земляного вала и находилась ниже уровня Бульваров, она еще не освещалась и царящими в ней потемками походила на черную щель. С Бульваров туда вели две лестницы, повернувшиеся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Щель больше не существует, а когда-то тянулась, поднимаясь вверх, от улицы Шоссе д’Антен к улице Комартен. Мало кто и днем-то рисковал ходить по ней, а уж ночью и подавно. Дьявол, как известно, царь тьмы, и Подвальная была его царством. Узкий проход перерезал ее где-то примерно на середине, и ветер, стоило ему задуть, свистел в нем флейтой. На одном конце прохода балюстрада бульвара образовывала что-то вроде террасы, на другом, на улице Нёв-де-Матюрен, теснились лавки старьевщиков и молчаливые дома с закрытыми воротами. Вышеупомянутый молодой человек, прекрасно, надо сказать, одетый, выбрал для себя дорогу, вряд ли схожую со стезей добродетели: он спешил за женщиной, а та без всякой опаски свернула в подозрительно темный проход.
Читать дальше