Сказать правду, на протяжении двух лет траура, соблюдаемого Серлоном так истово и оказавшегося в конце концов низким лицемерием, я редко бывал в Савиньи. А что мне там было делать? Все в замке чувствовали себя прекрасно, и до того, как за мной пошлют ночью принимать тайные роды, в моих услугах там не нуждались. Но все-таки изредка я отваживался навестить графа — из вежливости, подкрепленной неутоленным любопытством. Серлон принимал меня то в одной комнате, то в другой, смотря по обстоятельствам и в зависимости от того, где находился сам во время моих визитов. Ни малейшей неловкости он больше не испытывал и вновь стал благожелателен и радушен. В нем появилась какая-то особая степенность. Я уже успел заметить к тому времени, что степенность — достояние счастливых людей. Они бережно, как бокал, который можно расплескать или разбить, несут свое переполненное сердце… Вопреки серьезному выражению лица и черной одежде глаза Серлона светились неудержимым сиянием счастья. Слова «довольство», «удовлетворение», «облегчение», какое он испытал в тот день, когда в покоях графини я узнал Отеклер, но сделал вид, что не узнаю ее, не годились для его взгляда, он выражал — черт возьми! — именно счастье, и только счастье. Даже голос графа, несколько вежливых фраз во время моих коротких и очень церемонных визитов, звучал совсем по-иному, чем в те времена, когда он был женат. Его голос обрел глубину, тепло интонаций, он вибрировал, с трудом удерживая все то же счастье, переполнявшее сердце и рвавшееся из груди. А вот Отеклер (в замке ее по-прежнему звали Элали, и паренек, беседовавший со мной на дороге, назвал ее именно так) я не встречал довольно долго. Я больше не видел ее у окна на галерее, где она обычно шила во времена болезни графини. Однако стопка белья по-прежнему возвышалась возле стула, а на подоконнике лежали ножницы, игольник и наперсток, свидетельствуя о том, что Элали по-прежнему шьет. Вполне возможно, пустой стул сохранял еще тепло ее тела, потому что она покидала его, едва заслышав мои шаги. Напомню, поначалу у меня хватало самодовольства верить, будто она опасается моего проницательного взгляда, но теперь-то ей опасаться было нечего… И откуда бы ей знать, что графиня доверила мне ужасающую правду? Я не понимал, почему мы с ней не встречаемся. Мне-то казалось, что дерзкой и надменной Отеклер доставит удовольствие пренебрегать моей прозорливостью, о которой она не могла не догадываться. Повстречав ее, я понял, что не ошибся: на лице ее сияло такое ослепительное счастье, что, опрокинь на него всю бутылку чернил, которыми она отравила графиню, погасить его было бы невозможно!
А встретились мы с ней на большой парадной лестнице — я поднимался вверх, она спускалась вниз. Я бы даже сказал, бежала, но, заметив меня, замедлила шаг, без сомнения для того, чтобы дать мне полюбоваться пышным цветением своего счастья, погрузить в мои глаза взгляд своих, способных заставить зажмуриться пантеру. Но, как выяснилось, я не пантера. Глядя, как она спускается по ступенькам лестницы — чуть ли не бегом, с вьющимися за ней следом юбками, — можно было подумать, она летит с небес: воплощенное счастье! Да, она сияла во сто крат ярче, чем Серлон. Я прошел мимо, даже не кивнув в знак приветствия. Людовик XVI кивал на лестнице даже горничным, но не отравительницам же! В белом чепце и переднике Отеклер ничем не отличалась от всех прочих на свете горничных, вот только бесстрастное равнодушие рабыни уступило место счастливому торжеству всемогущей госпожи. И осталось с ней навсегда. Мы только что видели ее, можете судить сами, правду ли я говорю. Сияние горделивого счастья поражает даже больше прекрасного лица, на котором лучится. Сверхчеловеческой гордыней любовного счастья Отеклер поделилась и с Серлоном, раньше он не знал ее, а сама упивается ею вот уже больше двадцати лет. И, надо сказать, надменное счастье двух необычных избранников судьбы ни разу не потускнело, не омрачилось. С победоносно счастливым видом они встречали злословие, отторжение, презрение оскорбленного дворянства, и, глядя на их цветущие счастьем лица, невольно думалось, что преступление, в котором их винили, злобная клевета.
— Но вы-то, доктор, знали всю подноготную, — прервал я его, — на вас, я думаю, их счастливый вид действовал по-другому? Вы же наблюдали за ними. Видели их в любой час дня!
— Я не видел их только ночью в спальне, но не думаю, что именно там они горевали, — не слишком весело съёрничал доктор Торти. — Действительно, я приезжал к ним в самое разное время после того, как они сочетались браком, кстати, венчаться они уехали подальше от В., опасаясь, что здесь их не обвенчают: возмущением кипели все — простолюдины не меньше дворян. Когда они вернулись: Отеклер законной графиней де Савиньи, а граф — вконец опозоренным браком с прислугой, их вынудили запереться у себя в замке. От них все отвернулись. Их оставили друг на друга — пусть наслаждаются сколько хотят… Они и наслаждались, и похоже, до сих пор не пресытились обществом друг друга, как вы сами видели, их голод не утолен. Что же касается меня, то я врач и умру не раньше, чем допишу свое исследование о патологиях и уродствах. Эти красавцы интересовали меня именно… как уроды, и я не поспешил за теми, кто их избегал. Мнимая Элали, став графиней, приняла меня так, словно графиней родилась. Ей и дела не было, что я помнил ее стоящей передо мной в белом переднике с подносом в руках! «Я больше не Элали, — сказала она мне. — Я — Отеклер. Счастливая Отеклер, потому что служила Серлону». Я подумал, что она служила не ему, но промолчал. Во всей округе я один-единственный приехал в Савиньи после их возвращения и, махнув на всех рукой, стал бывать там весьма часто. Я упорствовал в своем желании наблюдать, хотел разгадать загадку идеально счастливых любовников.
Читать дальше