Знаете, Наталья Константиновна, за что я люблю немецкую душу? — за полное отсутствие в ней всякой нарядности, всякой позы и всякого охорашивания, за её уродливую выразительность и умную угловатость, одним словом за её существенную мужественность.
Отчего я пишу Вам сейчас об этой мужественности — не знаю. Вероятнее всего оттого, что мне так надоела моя собственная женственность и оттого, что я не хочу писать Вам о том, о чем мне хочется Вам писать.
Последние дни я себя чувствовал не хорошо, взволнованно и одиноко, так что мои здешние друзья решительно не знали как ко мне подступиться.
62
Вчера утром по пути в библиотеку ко мне зашел мой большой приятель Dehlis, здешний доцент философии, очень талантливый человек о котором, помните, я много рассказывал Вам; он очень любил Таню. Заметив мое тяжелое душевное состояние, он жертвенно решил пропустить свои «Arbeitsstunden», и опустился в кресло у письменного стола.
Смотря на меня нечеловечески преданными глазами, он смущенно и целомудренно начал уговаривать не предаваться так всецело созерцанию смерти. Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как мне было трудно и стыдно смотреть ему прямо в глаза. Но сознаться, что я страдаю не от слишком преданного созерцания смерти, но от предательства и забвения тайны её, я ни за что бы не мог. Перед таким признанием его суровая прямолинейная честность решительно растерялась бы: он или не поверил бы, или на всю жизнь разочаровался бы во мне. И в том и в другом случае он оказался бы не прав, я же виноват в его неправоте.
Потеряв надежду облегчить мою душу дружески откровенной беседой о покойной Тане, он решился развлечь меня философским спором и начал с такой заметной для меня незаметностью наводить разговор на нашу вечную тему об отношении философии к религии и мистике.
Сложна душа человека, Наталья Константиновна, а душа русского человека не только сложна, но и спутана. Я с искреннею благодарностью сле-
63
дил за всеми дружескими усилиями милого Dehlis’a но одновременно во мне росло и раздражение против него; с тайным злорадством ждал я такого оборота его речи, на который мог бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда он сказал, что не верит в подлинность моего религиозного переживания и думает, что страстная защита мистики означает во мне лишь эстетическое пристрастие к стилистическим формам романтического миросозерцания, я вдруг вскипел всем существом и произвел отчаянно бестактный славянофильский натиск, как на самого Dehlis’a, так и на всю рассудочно-немощную стихию современной Германии.
Несмотря на всю лживость этого натиска, (Вы знаете я отнюдь не славянофил) мое волнение было настолько искренно и сильно, что довело меня до тяжелого истерического припадка.
Когда я очнулся на постели, было уже поздно. Лучи заходящего солнца румянили желтые изразцы печи, в комнате сильно пахло валерианом, на столике необычайно громко тикали часы, а в окне жужжала муха. Голова кружилась. В словно избитом теле чувствовалась страшная усталость, но на душе, как всегда после припадка, было спокойно и мирно, туманно и все же светло. Единственное, что мучило — это острый стыд перед Dehlis ’ом и боязнь как бы он не обиделся.
На мой звонок вошла сама хозяйка. Передав записку Dehlis’а, в которой он каялся в своей бестактности и обещался завтра же зайти, она
64
осведомилась о моем здоровье и о моих желаниях. Я сказал, что чувствую себя вполне здоровым и попросил крепкого кофе. Обрадованная таким оборотом дела, почтенная вдова придворного тенора после некоторых колебаний наконец спросила, не помешает ли мне назначенная на сегодня музыка (eine kleine Misikunterhaltung) в честь помолвки её дочери с кандидатом прав доктором Monkeberg’ом.
Поблагодарив ее за внимание и поздравив с радостным событием, я сказал, что буду очень рад послушать D’ Monkeberg’a из своей комнаты.
Выпив кофе и полистав какой то роман, я снова впал в свое утреннее состояние полусна, полузабытья.
Виделся мне черный Неман под темным беззвездным небом. У сельской пристани маленький пароход. Мы с Алексеем на пристани; — смотрим на освещённые восковыми свечами окна капитанской каюты. В каюте Танин гроб в зелени со склоненною над ним Мариною.
Волны реки ударяют о сруб пристани, пол пристани мерно вздрагивает под ногами. Вечный ритм укачивает душу и мне кажется, что я совсем маленький, что меня тихо баюкают чьи то нежные руки в родной детской перед синими звездами субботних лампад. Чьи то уста нежным шёпотом напевают тихие песни. Но вот тихие песни начинают усиливаться, шириться, окрыляться, наполнять душу безысходной тоской...
Читать дальше