— Угнетен и приехал сюда, а они хотят сделать меня немцем… у меня звезда Альдебаран, и я написал «Зависть»…
Звезда Альдебаран освещает красные, разграфленные в белую полоску стены ровным бледным сиянием.
Мы входим внутрь огромного здания. Это больница — бесконечные коридоры, опираемся на спинку больничной койки, продолжая разговор, напряженно, не двигая губами, невесомые, как будто уже оба умерли. Временами говорю за него я.
— Наш друг, Эдя Багрицкий, умер, и умер достойно. И, задыхаясь, видел золотых рыб, и любимый щегол, которого он держал в клетке над постелью, реял над его головой… Моя слава тоже умрет, и я остаюсь в Париже…
— Но ведь Париж… это невозможно, это совершенно невозможно…
Было горестно и трудно дышать, и слезы не хотели пролиться.
Он еще ничего не знал, да и как было ему сказать, а я, задыхаясь, как Багрицкий, не оборачиваясь, видел — и слышал — шаги: «они» приближались. Впереди «он» в грязно-зеленом мундире, в фуражке, с взлетевшими, как крылья, полями, а за ними семенит угодливый господинчик и шествуют две нарядные дамы. Этих дам я еще не узнал в лицо, но все сейчас в корне изменится, наш разговор потеряет всякий интерес, и все, может быть, из-за десяти франков, которые все-таки придется дать — ведь во сне деньги ничего не стоят.
— Но ведь это госпиталь, — лепечет растерянно господинчик, хотя знает, что ничто не поможет, что все будет не так, как он хочет и как мы с Олешей хотим, а совсем по-иному.
— Какие ручки у меня, какие маленькие ножки, — говорит вдруг по Блоку Олеша, съеживаясь и окончательно расплываясь, и я различаю свою руку, лежащую на мраморной доске столика, и газета, еще не совсем отделенная от длинных коридоров, скользит с шуршанием на пол. А я уже знаю, что тоска и боль оттого, что стальной угол багажной тележки, на которой, скрючившись, я лежу, впился мне в ребра, что я не в госпитале, а беженец из Парижа и провожу ночь на вокзале в Тулузе, и не могу растянуться, вытянуть измученное усталостью тело.
И не хочу этого знать, и продолжаю видеть убегающий коридор и в конце его — уходящего писателя.
… — Закрывайте за собой дверь, господин, это, кажется, не так трудно…
Холодное дуновение, возня и вздохи, старчески закашлялась собака за чьим-то баулом. Нехорошо, очень нехорошо, царапает, будто по сердцу, шаркающая гвоздем по цементному полу подошва, а рассвет никогда не наступит, и невозможно улечься на этой проклятой тележке, никак не забудешься сном, и какие странные бывают сны, и если рассказывать мое свидание с Олешей, нужно больше художественных подробностей, иначе выйдет неправдоподобно, нереально.
А жандарм, который не хотел пропустить меня на вокзал, наверно, настоящий. Он проходит сейчас, лавируя между чемоданами, протянутыми ногами и столиками: верно, идет вздремнуть, утомившись; значит, уже три часа и через час — полтора наступит, пожалуй, рассвет.
А сейчас ни ночь, ни рассвет, а черт знает, что такое — будто светится темная сырость по углам и сереют пыль и наши испарения под потолком. Сияет синяя лампочка над журнальным киоском — от каких еще аэропланов тут надо спасаться? — выхватывает из сереющей массы газетные заголовки и какого-то дядю во фраке на большой, в пол-листа, карикатуре.
Сколько заголовков, и лозунгов, и девизов бегут ступеньками, расходятся уголочками, теряются в мутной темноте…
Для чего же над нашей нищетой и ничтожество над нашими распростертыми в прахе телами, над узлами и чемоданами, над хаосом столиков и тележек возвышается, господствуя, эта велеречивая, но уже надломленная иллюзия?
Вдруг они заговорят, эти девизы и лозунги, вещая из громкоговорителя, возглашавшего до сих пор, что мест в гостиницах нет и прибывающим предлагается ночевать на вокзале:
«Мы победим, потому что мы богаты». «Нет места панике». «Бомбардировка предместий Берлина»… бомбы сыплются на обезумевший город, дома валятся, как карточные, дым застилает небо…
Но не надо про газетную выставку, все равно выходит выдумка… и слишком литературно. И никак нельзя — о том, что за спиной у меня клетка для кур с толстыми камышовыми прутьями и большой белый попугай высовывает из нее огненный хохолок и время от времени говорит, картавя: «С добрым утром, господа, с добрым утром», — и кудахчет по— куриному… и в полночь веселая гармоника уезжающих куда-то молодцов-авиаторов — над всей этой суетой и несчастьем…
— Закройте эту проклятую дверь, и навсегда!
Из-за веселых песенок и пропустил меня, вероятно, этот жандарм, который теперь, появляясь из темноты, негодующе захлопывает дребезжащую дверь. Нахмурился, пожевал губами и сказал «Пройдите» под ободряющие звуки гармошки.
Читать дальше