Чарльз Диккенс
ОБЪЯСНЕНИЕ ДЖОРДЖА СИЛВЕРМЕНА
Случилось это так…
Однако сейчас, когда с пером в руке я гляжу на слова и не могу усмотреть в них никакого намека на то, что писать далее, мне приходит в голову, не слишком ли они внезапны и непонятны. И все же, если я решусь их оставить, они могут послужить для того, чтобы показать, как трудно мне приступить к объяснению моего объяснения. Корявая фраза, и тем не менее лучше я написать не могу.
Случилось это так…
Однако, перечитав эту строку и сравнив ее с моим первым вступлением, я замечаю, что повторил его без всяких изменений. Это тем более меня удивляет, что использовать эти слова я собирался в совсем иной связи. Намерением моим было отказаться от начала, которое первым пришло мне на ум и, отдав предпочтение другому, совершенно иного характера, повести объяснение от более ранних дней моей жизни. Я предприму третью попытку, не уничтожая следов второй неудачи, ибо нет у меня желания скрывать слабости как головы моей, так и сердца.
Не начиная прямо с того, как это произошло, я подойду к этому постепенно. Да так оно будет и естественнее: господь свидетель, постепенно пришел я к этому.
Родители мои влачили нищенское существование, и приютом младенчества моего был подвал в Престоне. Помню, что для детского моего слуха стук ланкаширских башмаков отца по булыжнику мостовой вверху отличался от стука всех других деревянных башмаков; помню также, с каким трепетом, когда мать спускалась в подвал, старался я разглядеть, злой или добрый вид у ее щиколоток, …у ее колен… у талии… пока наконец не показывалось ее лицо и вопрос не разрешался сам собой. Из этого следует, что я был робок, что лестница, ведущая в подвал, была крутой, а дверная притолока очень низкой.
Железные тиски бедности наложили неизгладимый отпечаток на лицо моей матери, на ее фигуру, не пощадив и ее голоса. Злобные, визгливые слова выдавливались из нее, словно из кожаного кисета, стиснутого костлявыми пальцами; когда она бранилась, ее взгляд блуждал по подвалу — взгляд измученный и голодный. Отец, сутулясь, сидел на колченогом табурете и молча смотрел в пустой очаг, пока она не выдергивала из-под него табурет, требуя, чтобы он пошел раздобыть денег. Тогда он уныло взбирался по лестнице, а я, придерживая рукой (других подтяжек у меня не было) рваную рубашонку и штаны, принимался бегать по подвалу, увертываясь от матери, норовившей вцепиться мне в волосы.
Своекорыстный дьяволенок — так чаще всего называла меня мать. Плакал ли я оттого, что кругом было темно, или оттого, что я замерзал, или оттого, что меня мучил голод, забирался ли я в теплый уголок, когда в очаге горел огонь, или набрасывался на еду, когда находилось что поесть, — она каждый раз повторяла: «Ах ты своекорыстный дьяволенок!» А горше всего было сознавать, что я и в самом деле своекорыстный дьяволенок. Своекорыстный, потому что нуждался в тепле и крове, своекорыстный, потому что нуждался в пище, своекорыстный, потому что завистливо и жадно сравнивал про себя, какая доля этих благ, в тех редких случаях, когда судьба ниспосылала их нам, доставалась мне, а какая — отцу и матери.
Порой они оба уходили искать работы, а меня на день-два запирали в подвале одного. И тогда, полностью отдаваясь своекорыстию, я мечтал о том, чтобы иметь всего в изобилии (кроме горя и нищеты), и о том, чтобы поскорее умер отец моей матери, бирмингемский фабрикант машин, — я слышал, как она говорила, что после его смерти унаследует целую улицу домов, «если только ей удастся добиться своих прав». И я, своекорыстный дьяволенок, стоял, задумчиво расковыривая замерзшими босыми ногами щели между разбитыми кирпичами сырого пола — перешагнув, так сказать, через труп деда прямо в целую улицу домов, чтобы продать их и купить мяса, хлеба и одежды.
Наконец и в наш подвал пришла перемена. Неотвратимая перемена снизошла даже до него — как, впрочем, достигает она любой высоты, на какую бы ни забрался человек, — и принесла за собой другие перемены.
В самом темном углу была у нас навалена куча, уж не знаю какого гнусного мусора, которою мы называли «постелью». Три дня мать пролежала там не вставая, а потом вдруг начала смеяться. Наверное, я никогда прежде не слышал ее смеха, потому что этот незнакомый звук напугал меня. Напугал он и отца, и мы принялись по очереди поить ее водой. Потом она начала ворочать головой и петь. А потом, хотя ей не полегчало, отец тоже стал смеяться и петь, и кроме меня, некому было подавать им воду, и оба они умерли.
Читать дальше