* * *
Вот так я часто думал до утра о временах Комбре, о моих унылых бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был мне не так давно возвращен вкусом, — в Комбре сказали бы: «ароматом» — чая, и, по связи воспоминаний, о том, что спустя много лет после моего расставания с этим городком я узнал про любовь Свана, которая была у него еще до моего появления на свет, — узнал с такими достоверными подробностями, какие легче раздобыть, если дело идет о людях, умерших несколько веков тому назад, чем если это касается наших лучших друзей, с подробностями, какие, кажется, просто невозможно раздобыть, как когда-то казалось невозможным говорить из одного города с другим — пока эту невозможность не удалось обойти с помощью выдумки. Все постепенно наслаивавшиеся воспоминания в конце концов образовали во мне единое целое, не настолько, однако же, слитное, чтобы я не мог различить среди них — среди самых старых и сравнительно недавних, возникших из аромата, а потом среди воспоминаний другого лица, поделившегося ими со мной, — если не расщелины, если не настоящие сдвиги, то во всяком случае, прожилки, крапинки, по которым узнаются происхождение, возраст, «формация» иных горных пород, иных видов мрамора.
Разумеется, к тому времени, когда приближалось утро, кратковременная смутность моего пробуждения давно уже рассеивалась. Я точно знал, в какой комнате я нахожусь, я восстанавливал ее вокруг себя в темноте, — то ли по памяти, то ли пользуясь, как указателем, слабым светом, под которым я поместил занавеску на окне, — восстанавливал всю как есть и обставлял не хуже архитектора и мебельщика, сохраняющих первоначальное расположение окон и дверей, я ставил на свои места зеркала и комод. Но чуть только дневной свет — а не принятый мной за него отблеск догоравших углей на медном пруте портьеры — проводил во тьме, точно мелом, первую белую, вносившую поправку черту, и тогда окно с занавеской покидало четырехугольник двери, где я его ошибочно расположил, меж тем как письменный стол, который моя память неудачно поставила там, где окно, убегал, чтобы дать ему место, во всю свою прыть, подгоняя камин и отодвигая стену, отделявшую комнату от коридора, дворик воцарялся там, где за минуту до этого находилась моя туалетная, и в конце концов жилище, которое я перестраивал впотьмах, постигала участь других жилищ, мелькавших в круговерти моего пробуждения: его обращал в бегство бледный знак, начертанный над занавеской перстом наставшего дня.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЛЮБОВЬ СВАНА
Чтобы вступить в «ядрышко», в «группку», в «кланчик» Вердюренов, требовалось только одно, но зато необходимое условие: нужно было безоговорочно принять символ веры, один из членов коего состоял в том, что молодой пианист, которому в тот год покровительствовала г-жа Вердюрен и про которого она говорила: «Пусть кто-нибудь попробует так сыграть Вагнера!» — «забивает» и Планте [92]и Рубинштейна, а доктор Котар, как диагност, лучше Потена [93]. Любой «новобранец», которого Вердюренам не удавалось убедить, что на вечерах у тех, кто не вхож к Вердюренам, можно умереть со скуки, немедленно исключался из общества. Женщины оказывались в этом отношении непокорнее мужчин: подавить в себе праздное любопытство и стремление разузнать самим, что творится в других салонах, — это было выше их сил, и Вердюренам, опасавшимся, как бы демон легкомыслия и пытливый дух в силу своей заразительности не внесли раскола в их церковку, пришлось изгнать одну за другой всех «верных» женского пола.
Если не считать молодой жены доктора, в тот год представительницами женского пола у Вердюренов (сама г-жа Вердюрен была женщина добродетельная, из почтенной буржуазной семьи, очень богатой, но совершенно безвестной, с которой она по собственному желанию постепенно прервала всякие отношения) были только дама чуть что не полусвета, г-жа де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени — Одеттой и говорила про нее, что она «душка», и похожая на привратницу тетка пианиста; так как обе не знали света, то в простоте душевной принимали на веру, что княгиня Саганская и герцогиня Германтская платят несчастным страдальцам за то, чтобы они являлись на их званые обеды, и если бы кто-нибудь вызвался получить для бывшей привратницы и кокотки приглашение к этим знатным дамам, то и та и другая с презрением отвергли бы подобное предложение.
Никто не получал от Вердюренов особого приглашения к обеду — каждый знал, что для него «поставлен прибор». Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если бывал «в настроении», — здесь никого не принуждали, г-н Вердюрен говорил: «У нас попросту, по-товарищески!» Если пианист изъявлял желание сыграть «Полет валькирии" [94]или прелюдию к «Тристану" [95], то г-жа Вердюрен возражала не потому, чтобы эта музыка ей не нравилась, а потому, что она производила на нее слишком большое впечатление: «Вы хотите, чтобы у меня разболелась голова? Ведь после этого у меня всегда бывает мигрень. Я себя знаю! Завтра утром я не смогу встать с постели — нет уж, сделайте милость, увольте!» Если пианист не играл, то шел общий разговор, и один из друзей, чаще всего — художник, который тогда был у Вердюренов в чести, «отмачивал», по выражению Вердюрена, «что-нибудь этакое забористое, и все надрывали себе животики от смеха», особенно г-жа Вердюрен, которая так привыкла понимать в буквальном смысле образы, выражавшие ее душевные состояния, что доктору Котару (в то время начинающему врачу) пришлось лечить ее от болезни желудка.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу