Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению к Германту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у меня нет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставить надежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самим собой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта боль утихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь и совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательском пути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такие минуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, безо всякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, игра солнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такое наслаждение и такой у них был загадочный вид, — будто они таят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне это отдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, — такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, что они в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во все глаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ, сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идти дальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памяти очертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось, что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чего они служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернуть мне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом — ведь они всегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности и не заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, они доставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзию оплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувство бессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскую тему для крупного произведения. Однако долг моей совести перед впечатлениями от формы, от аромата или же от цвета — долг, состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, — был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его через силу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные, я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толком продолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе об этом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я уже не пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же запах, и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что под покровом образов я донесу его до дому живым, — так, когда меня отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке, прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть. Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (как у меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, или вещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света, крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, но прежде я ощущал за ними жизнь, — у меня только не хватило силы воли ее обнаружить, — а теперь оказывалось, что эта жизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, — когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось, встретить на дороге до дому доктора Перспье, который мчался в экипаже и, узнав нас, предложил подвезти, — мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом с кучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было еще заехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должны были подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданно испытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренных лучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви, которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, все время словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольням присоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной, стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она — близкая их соседка.
Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление — не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, — объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновение у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу