Но, ах! нужно признаться, что я не из тех уравновешенных натур, кого не тревожит суета жизни, а, скорее, из тех, на кого после кратковременного отдыха нападает страх, как бы решающий час не пробил во внешнем мире без них. Я принадлежу к другому братству, которому не терпится страстно изведать основу мира в полноте вещей, испытать на самой жизни масштабы своего сердца. А пестрый поезд жизни вдвойне соблазнителен, когда проносится мимо со своими смеющимися охотничьими рогами, с героическими сигналами, оставшимися от блистательных, уже миновавших кавалерийских стычек, со смелым, одиноким криком хищной птицы, от которого юная кровь тем неудержимее рвется в большие леса.
Да, если какое-нибудь из этих ранних настроений сохраняет особую кровную теплоту в лоне воспоминания, наверно, оно связано с криком канюка. Глухой лес, чью листву пронизывают солнечные лучи, падая как будто сквозь узкое башенное окошко, чтобы тени на земле дробились, и голос гордого невидимого существа, вознесенного над безмятежными ветвями, таинственно печальный и все-таки закаленный диким ликованием победы. То была первая весть о великолепии нордического воинства, чей дух все еще на страже перед могилами витязей, а в них — лучшее наследие крови, ощутившей особенно глубоко и плодотворно противоположность жизни и смерти.
Пока хоть капля этой крови шипит на вращающейся оси и движет последнее колесо в наших машинах, часто нет особого различия между воздействием книги и криком канюка. Имеющий для этого уши, несомненно, пережил клич «вперед и ввысь», когда рука переворачивала последнюю страницу, и свободнейший размах духовного пейзажа, чей образ вряд ли когда-нибудь изгладится, запечатленный на сетчатке внутреннего глаза, все еще свеж и живуч. От старых героических песен происходит литература, чья внутренняя ценность соответствует ее воинственности и чье воздействие воспринимается мужественной душой как зов битвы.
Да не состаримся мы никогда настолько, чтобы больше вдоволь не посмеяться над теми, кто шатался, бездельничая, ибо книги им вывихнули мозги! Напротив, останемся навсегда с теми, кто выезжает утром к солнцу, твердо стоя в стременах с верой в себя и в сокровища мира! Слушать о таких, об их воодушевлении, об их борьбе и гибели не устаешь никогда. Что в сравнении с этим успех, измеряемый аршином лавочника! Больше, чем авантюрист Бальзака — лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, — привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем. Но еще больше, чем Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго, я люблю Рыцаря Печального Образа.
Когда мне — а я тогда вряд ли был старше десяти лет — попала в руки книга человека, с глубочайшей необходимостью сочетавшего меч и перо, я не нашел в ней ничего похожего на юмор. Я прочитал ее с поистине испанской серьезностью. Что рыцарь луны оказался цирюльником и что, в сущности, нелепо пронзать бурдюки мечом, клянусь Богом, на это я не обратил внимания. Я участвовал, полный благоговения, в освящении оружия и проводил с трепетом и тревогой ночь перед сукновальней. Когда Санчо подбрасывали на простыне, я понимал это в том смысле, что с храбрым товарищем по оружию и верным другом происходит горчайшая несправедливость. Всякий раз, когда меч вылезал из ножен или шло в ход копье, чтобы засвидетельствовать рыцарственность перед лицом подлости, я гордился господином из Ламанчи. Но что мне особенно нравится сегодня, как и тогда, так это то, что отнюдь не юноша открывал изнанку мира. Совершалось действо, при котором глупость зеленела свежим побегом на бесплодной, высохшей почве жизни и, движимая внутренним огнем, разрасталась первобытным лесом, обступавшим ее непроницаемыми стенами. Уже тогда полагал я, что только старости дано совершать столь великие и достойные подвиги, а теперь я знаю, что старые дураки — самые лучшие.
Во всяком случае, настоящая глупость, как и настоящий юмор, дело весьма серьезное. И то и другое сближаются с верой: глупость — с верой в духовную, а юмор — с верой в моральную первооснову мира. Но если когда-нибудь было трудно сохранять веру, так это в наше столь превозносимое время. Тусклый арьергард Просвещения — того первоначального, еще способного, по крайней мере, верить в Просвещение, — вторгся уже в наши ранние мечты. Благо тому, кто наперекор идолопоклонникам, боготворящим разум, и шарлатанам, навязывающим науку, сумел связать веру с жизненной полнотой мира и с пестрой, осмысленной, судьбоносной игрой, которая движет миром. Многообещающий блеск Приключения таит глубочайшую награду. Кто, подобно искателю приключений, верит в судьбу и в звезды, тот, по крайней мере, следует созвездиям высшей действительности, и для него преграждена не всякая стезя, ведущая из мира целей в мир смысла. Потому нередко приобщаются к благодати старые солдаты, для которых больше, чем голый рассудок, значил характер, сформированный натиском судьбы, и отсюда же трогательный образ отшельника, после неистовой жизни постигающего в благоприобретенной наивности язык зверей.
Читать дальше