Имелись также книги, предлагавшие моей фантазии надежные опорные пункты при отступлении. На их помощь можно было положиться под натиском будней, на них-то и лежит главная вина в том, что мой учитель математики называл мою флегму непреодолимой, почти необъяснимой, — слово, весьма многозначительное в таких устах. Во всяком случае, он ошибался относительно моего темперамента, которому было, скорее, свойственно от природы то, что французы имеют обыкновение находить у женщин и называть ложной худобой, — полнота была, но она скрывалась, когда жизнь представала ей не в образах.
Сама тощая фигура учителя вызывала у меня личную неприязнь, возможно, потому, что мне было не по себе при виде этих бледных рук, испещренных пятнами от красных чернил, и вечно серого костюма, цвет этот, конечно, был защитным от постоянного воздействия меловой пыли. Я ненавидел, не вдаваясь в особые размышления, эту недалекую гордость, щеголявшую тем, что линия всего лишь, и ничто другое, как мысленная, а эта точка от мела — лишь вспомогательное средство, чтобы придать наглядность действительному истинному Ничто. Понятие бесконечности объяснял остроумный тезис: «Ни в одной точке численного ряда не находится причина, достаточная для того, чтобы не прибавить еще единицу»; короче говоря, весь видимый, осязаемый и потому непостижимый мир был подчинен опыту, напоминающему щелочную ванну, в которой анатом вываривает мясо с костей.
Напротив, когда я, пока еще беззащитный, был обречен на пассивное сопротивление, книги образовывали великолепную, неприступную стену. Речь идет о времени, когда уже был утолен первоначальный лютый голод, из-за которого я ненамеренно заложил основу распространенного порока, называемого в наших краях начитанностью и относящегося к скрытым, опаснейшим капканам на пути к образованию. То был яростный голод, готовый заглатывать камни и обгладывать кожу, лишь бы насытиться, голод, легко изничтожающий в массе даже начатки более тонкого вкуса к различиям и ценностям.
Несмотря на это, я чувствовал себя благодарным всем тем, чья задача — писать истории. Я благодарен каждому из них без исключения и не могу себе представить, что́ я в свое время не пожелал бы прочесть. Так, я читал на уроках религии евангелический песенник, а на самом деле — ужасы, творившиеся при осаде Иерусалима Титом, подшитые к песеннику, так что очень удобно было изучать их, не привлекая к себе внимания. Счастливые времена вопреки всему, когда что было еще важнее, чем как , а земной шар был заселен приключениями, пусть лишенными меры и гармонии, пусть в своей сумятице уподобляющимися буйным безвкусным фризам на храмах в Перу, но все-таки существами и деяниями, не вращающимися вокруг оси пошлой целесообразности, часто молодчиками, скомпонованными лишь наудачу, но дающими почувствовать, что по своему масштабу и естеству они происходят от Карла Моора {42}.
Наконец, счастливые все-таки времена, когда после незабываемого навеки открытия «Робинзона Крузо», после «Тысячи и одной ночи», после Купера, Дефо, Силсфильда {43}, Верисхефера, Дюма и Сю {44}начинали всплывать другие имена, как созвездия, великие и безмолвные на неописуемом своде, чтобы навсегда сохранить свое место, которым определяется уровень, степень и направление всех будущих явлений. Разве при первом переживании «Симплициуса Симплициссимуса» {45}или «Дон Кихота» — обеих книг, воинственных в своей основе, которые написаны старыми солдатами, и только старыми солдатами и могли быть написаны, — не возникало удивительное чувство, будто здесь, в диком и пестром мире приключений, оживало нечто иное: не возвещалась ли здесь великим, неизведанным наслаждением некая решающая наука? К благодарности духовным отцам нас уже обязывало удовольствие, испытанное нами, когда мы впервые почувствовали, что за сюжетом кроется глубочайший, необходимейший закон. Бывают книги, оставляющие нам одно желание: чтобы мы не могли забыть их, а уж если забудем, то лишь для того, чтобы снова в них углубиться, как в неведомую, волшебную страну.
Как охотно уходишь снова и снова в невозмутимый мир библиотек! Там, под «готическим сводом», где в строжайшем порядке громоздятся тома, переплетенные кожей, холстом, пергаментом, охватывает нас некое чаянье, подтверждающее, что у мира духовная основа и от нее — наша высшая уверенность. Стоит протянуть руку, чтобы извлечь из бесконечного перечня голос, говорящий с нами отчетливее, щедрее и чище, чем было бы возможно снаружи. Мы замкнуты в дружелюбии дарующих; исполненные доверия, мы чувствуем, что здесь у нас не отнимут обманом прекраснейший образ мира, боязливо сохраняемый нами в сокровищницах сердца. Здесь над нами не посмеются, как снаружи смеются над каждым, кто не занят повседневным. Мы вступаем в круг, возносящийся над плебейским высокомерием с его дешевой иронией. Даже безобразное приобретает значение, а противодействие благоприятствует. Так стоит ли удивляться, что для многих двери этих тихих помещений рано и навсегда закрылись? Привет вам, братья, из ночи в счастье вашего ночного уединения!
Читать дальше