Барышня не видела Конфорти целый месяц. Он сидел в тяжелом кресле, запрокинув голову и закрыв глаза, обведенные изжелта-синими кругами. При ее появлении он вздрогнул и выпрямился. С нескрываемым усилием он слушал то, что говорила ему Барышня о ничтожном дельце, ради которого пришла. Не дослушав до конца, Рафо вскочил с кресла:
— Хорошо, хорошо, это легко уладить. Хорошо, сделаем, как вы хотите.
А затем, расставив руки, принялся ходить по комнате и громко рассуждать без всякой связи с предыдущим разговором:
— Ах, все бы можно было уладить, все было бы просто. Но людям надо есть! С одеждой еще как-нибудь — залатаешь, перелицуешь, а что делать без обеда? Понимаете, Барышни, люди голодают, вот что самое ужасное; людям теперь не до войны, не до мира, не до торговли; это не жизнь, это погибель!
Барышня слушала, и глаза ее следовали за ним с одного конца комнаты на другой. Взволнованная речь, быстрые движения противоречили его теперешнему виду и поведению; словно вдруг из-под высокомерной маски преуспевающего буржуа выглянул прежний Рафо Конфорти с улицы Ферхадии. Она не могла понять этот неожиданный взрыв негодования, не могла взять в толк, какая связь между ее, Райки, делом и тем, голодают люди или нет. Никогда она об этом не задумывалась. Теперь она спрашивала себя, должна ли она что-нибудь сказать, но Конфорти, и не ожидая, что она ему ответит, по-прежнему шагал по комнате и продолжал озлобленно упрекать кого-то, находящегося далеко отсюда:
— Разум подсказывает, что народ прежде всего должен есть, а потом уже все прочее. Что взять с голодного человека? Душу? На что она нужна!
Он еще некоторое время мерил шагами комнату, потом внезапно остановился, взял себя в руки и попрощался с Барышней так же спокойно и рассеянно, как и встретил. Но Райка с того дня смотрела на него другими глазами.
С того дня она и сама начала внимательнее приглядываться к окружающему, чаще замечать следы голода, оскудения, упадка и недовольства на людях, в конторах, лавках. Этих следов оказалось больше, чем бы ей хотелось. Она видела их всюду, хотя не могла и не умела увязать их между собой, добраться до их сути. И это наводило ее на мысль, что и война не что иное, как огромное предприятие, дело, границы которого весьма неопределенны, но у которого, как у любого дела, есть своя бухгалтерия и свой конечный результат, зависящий от неумолимого соотношения убытков и прибылей. Все чаще думала она об исходе войны и о последствиях, которые она может иметь для нее и ее интересов. Все отчетливее представлялось ей, что «доброе время» близится к концу, что все вокруг нее снова приходит в движение и что эти два года — бурные и тяжелые для всего мира, а для нее спокойные и благоприятные — никогда не вернутся. В это время газеты писали исключительно о сражениях, люди были поглощены одними военными заботами, и никто не обращал внимания ни на тех редких людей, которые занимались каким-либо делом, ни на самое их дело, неброско растущее на свободе. Но сейчас на каждом шагу она видела и ощущала, что этому наступает конец, что неожиданно и неуклонно возвращается старая жизнь, а с нею все прежние треволнения, казавшиеся ей навсегда изжитыми. По мелким, но несомненным признакам она все яснее видела недоверие и неприязнь к себе даже самых близких ей людей.
К Весо в лабаз приходили молодые люди, которым удалось избежать армии, они подолгу тихо разговаривали, но стоило Барышне переступить порог, как разговор или вовсе прекращался, или становился натянутым и искусственным. Ее мать продолжали навещать родственники, у которых были арестованы близкие, но теперь они уже не плакали неслышно и беспомощно, а многозначительно посмеивались, поблескивая глазами. Дивна еще больше похудела и стала еще непреклоннее. Сняла траур. Не плачет. И муж ее и деверь в России. Первые месяцы войны их продержали в Араде [61], потом, как офицеров запаса, мобилизовали и послали на русский фронт. Там они при первой возможности, чуть ли не в день прибытия, перебежали к русским. Сейчас оба в югославянской добровольческой дивизии. И военные и полицейские власти одно время преследовали Дивну и других членов семьи, снимали с них допросы, конфисковали имущество дезертиров, но это нисколько не поколебало ее спокойного упорства. И когда Дивну спрашивали, где ее муж и деверь, она отвечала:
— Там, где должны быть.
Тетка Госпава, которая и в самые тяжелые, первые годы войны была резка и невоздержанна на язык, сейчас судила обо всем смело и открыто. Сын ее был осужден на семь лет и сидел в Зенице, а она всем говорила, что совершенно за него спокойна, потому что знает, что он не отсидит и половины срока. Придя в дом и не успев еще сесть, она уже рассказывала своим глухим голосом, как вчера к ней пришли «какие-то фрау» из тех, что собирают пожертвования на Красный Крест, и как она не дала им ни гроша, объяснив, что «у нее в Зенице свой крест».
Читать дальше