Коллинс уставилась на нее:
— Боже милосердный, что это? Чем вы таким занимались, мисс Стивен?
Тогда Стивен сказала, не без простительной гордости:
— Я стараюсь, чтобы у меня было «колено домработницы», как у тебя, Коллинс! — И, поскольку у Коллинс был глупый и довольно ошарашенный вид: — Понимаешь, я хотела разделить твои страдания. Я много молилась, но Иисус не слушал меня, так что приходится зарабатывать «колено домработницы» по-своему — я не могу больше ждать, пока Иисус соберется!
— Тише! — прошептала Коллинс, весьма шокированная. — Не надо так говорить: это дурно, мисс Стивен.
Но она невольно улыбнулась, а потом вдруг горячо обняла ребенка.
И все-таки Коллинс тем же вечером собрала все свое мужество и заговорила с нянькой о Стивен.
— У нее все коленки были красные и распухшие, миссис Бингем. Представляете, какая она чудачка? Молится про мое колено. Вот это да! А теперь, скажите на милость, пытается себе заработать такое же! Если это не настоящая любовь, то я ничего на свете не смыслю, — и Коллинс тихо рассмеялась.
После этого миссис Бингем поднялась в полный рост, и добровольные мучения Стивен насильственно прекратились. Коллинс, с ее стороны, было приказано отвечать ложью на дальнейшие расспросы Стивен. И Коллинс благородно лгала:
— Мне лучше, мисс Стивен, это, верно, от ваших молитв — видно, Иисус вас услышал. Ему ведь жалко было ваши бедные коленки — совсем как мне, когда я их увидела!
— Ты мне правду говоришь? — спрашивала ее Стивен, все еще сомневаясь, все еще помня первый день своих юных любовных грез.
— Конечно же, правду, мисс Стивен, — и Стивен приходилось этим довольствоваться.
3
Коллинс стала нежнее к ней после инцидента с коленями; она не могла не испытывать теперь интереса к ребенку, которого они с поварихой теперь определяли как «чудачку», и Стивен грелась в лучах тайной ласки, и ее любовь к Коллинс росла день ото дня.
Была весна, пора нежных чувств, и Стивен в первый раз ощутила, что такое весна. Бессловесно, по-детски она сознавала ее ароматы и не могла усидеть дома, ее тянуло на луга, к холмам, белым от цветущего терновника. Ее подвижное юное тело не знало покоя, но ее душа купалась в какой-то нежной дымке, и она никак не могла выразить это словами, как ни пыталась рассказать об этом Коллинс. Все это имело отношение к Коллинс, но как-то по-другому — дело было не в широкой улыбке Коллинс, не в ее красных руках, даже не в ее голубых манящих глазах. Но все, чем была Коллинс, та Коллинс, что принадлежала Стивен, было частью этих долгих теплых дней, не считая сумерек, которые приходили и тянулись часами после того, как Стивен укладывали в постель; и частью, если бы Стивен могла это осознать, ее собственного детского восприятия, становившегося острее. Этой весной ее впервые пробирала дрожь от пения кукушки, она замирала и слушала его, склонив голову набок; и тяга к этому зову издалека оставалась с ней всю жизнь.
Бывало, что она хотела уйти подальше от Коллинс, но бывало, что она жаждала изо всех сил быть рядом с ней, жаждала вызвать в ней ответное чувство, к которому так стремилась ее любовь, но которое, весьма осмотрительно, ей редко уделялось. Она иногда говорила: «Я тебя ужасно люблю, Коллинс. Я тебя так люблю, что плакать хочется». А Коллинс отвечала: «Не глупите, мисс Стивен», — и это было не то, совсем не то. Тогда Стивен вдруг могла оттолкнуть ее в гневе: «Ты плохая! Как я тебя ненавижу, Коллинс!»
Теперь у Стивен вошло в привычку не спать по ночам и рисовать картины в своем воображении: в них они были вместе с Коллинс в разные счастливые моменты. Например, они прогуливались в саду, рука об руку, или замирали на холме, слушая кукушку; а может быть, неслись милю за милей по синему морю на маленьком причудливом кораблике с треугольным парусом, совсем как в сказке. Иногда Стивен представляла, что они живут в низеньком коттедже с черепичной крышей возле мельничного ручья — она видела такой коттедж неподалеку от Аптона — и вода в этом говорливом ручье бежит быстро, а иногда несет на себе сухие листья. Последняя картинка была очень интимной, полной подробностей, вплоть до рыжих фарфоровых собак, которые стояли по обе стороны высокой каминной полки, и громко тикающих напольных часов. Коллинс сидела у огня, сняв башмаки. «Ноги у меня распухли, болят все», — говорила она. Тогда Стивен уходила делать бутерброды — так, как их делают для гостиной, поменьше хлеба и побольше масла — ставила чайник и заваривала чай для Коллинс, которая любила крепкий чай, почти кипяток, чтобы можно было потягивать его из блюдца. В этой картине именно Коллинс говорила о любви, и тогда Стивен нежно, но твердо упрекала ее: «Ладно, ладно, Коллинс, не глупи — ну и чудачка же ты!» Но все это время она жаждала сказать ей, как все это чудесно, так сладко, будто цветок жимолости, или как поля, пахнущие свежескошенным сеном на солнце. И, может быть, она рассказала бы ей все это, под самый конец — прежде чем поблекла бы последняя картина.
Читать дальше