Немало слез было пролито из-за нее прислугой и «суфражистками» (так почему-то называли в годы моего детства крестьянских девушек и девчонок, нанимаемых для поденной работы на огороде, мытья полов в доме и подметания сухих листьев и сучьев в аллеях). Я помню, как эти веселые босоногие создания целой стаей появлялись сразу и проносились, как самум или вихрь на море, разливая повсюду ушаты с горячей водой перед наступлением больших праздников или в период весенних и летних уборок. И они же, вооружившись огромными метлами, стремительно мчались по саду, придавая ему непривычное оживление. «Фрр-фрр», — шуршали метлы (отсюда, как тогда мне думалось, и произошло название — суфражистки). Помню нечто вроде первой влюбленности, испытанной к высокой спокойной блондинке; ее, кажется, звали Леной. Впрочем, нет, как ее звали, я позабыл. Зато отлично помню бойкую и грубоватую Сашу Рулеву, которой сам неудачно пытался дать какое-то распоряжение. Она, фыркнув, весьма неуважительно ответила, что у нее и своих дел хватает, а когда я, вспылив, обозвал ее дурой, то незамедлительно получил в ответ: «Сам ты дура». Шмыгнув носом, девчонка исчезла, встревоженно покосившись на появившихся в эту минуту маму с Верой. Я растерянно смотрел на нежеланных свидетельниц моего афронта, не очень уверенно ожидая поддержки своего падающего престижа. Как-никак, а все ж таки было сознание, что я — барин, пусть даже и маленький! Значит, революционная выходка должна встретить отпор. Но поддержки, увы, я не получил. Вместо нее пришлось мне услышать, что право приказывать дается только тому, кто сначала сам научится повиноваться, что ответ, мной полученный, был заслужен вполне моей грубостью. С мягкой улыбкой своею мама сказала: «Если что-нибудь нужно тебе, надо вежливо было просить». Я напрасно пытался им пояснить, что ведь речь не о просьбе шла — о приказании, а иначе зачем существует прислуга? И снова услышал, что не заслужил еще права давать приказаний кому бы то ни было, тем более тоном, который незаслуженно оскорбляет людей, и что вежливости можно ожидать от них, только если будешь сам вежлив. В результате осталось недоумение: я слышал не раз, как Мадемуазель отдает приказания требовательным и категорическим тоном, совсем иначе, чем мама. Правда, маму зато все и любят, а Мадемуазель только побаиваются, но еще вопрос, чьи приказания стремятся исполнить скорее. Я видел, как летом в саду подлетал к Ване приезжавший с ним денщик Зуев и, четко вскидывая руку к козырьку, тянулся в струну, и особенно если я был при этом, видимо, желая и мне показать, «какие мы есть — семеновцы!» Однако ж и Ваня как будто не видел в этом особенной радости; он торопливо и даже с едва заметной гримасой нетерпения переводил напряженную фигуру денщика в «вольное» положение, и они рядышком, о чем-то переговариваясь, уходили на пруд купаться. Вообще, я постоянно видел, что у всех вокруг есть какие-то, весьма порой соблазнительные, права, которыми считалось за благо не пользоваться, обходиться без них. Это было не очень понятно. В семье нежно любили рассказ одного из товарищей братьев о визите в имение к дядюшке. Этот никому не ведомый дядюшка, стоя с племянником у окна, вдруг торопливо схватил его за руку, вглубь комнаты увлекая. «Там сейчас, — пояснил он, — прислуга из кладовой потихоньку что-то тащила. Они думают — я еще сплю. Так если увидят меня у окна, будет и мне, и им неудобно…» Смеялись больше тому, что этот анекдот был характерным не только для какого-то дядюшки. Наши леса вырубали и обдирали на лыко деревнями целыми. Заслышав во время прогулки близкий, весьма недвусмысленный стук топора или завидев в кустах крестьянскую лошадь, было принято деликатно сворачивать в сторону. Только одна Мадемуазель отважно бросалась в чащу и приносила в дом топоры, отнятые у порубщиков. Правда, после и топоры с небольшой нотацией возвращались приходившим за ними браконьерам. В основе, как я теперь понимаю, лежало сознание, что крестьянин настолько свыкся с мыслью о своем естественном праве рубить у барина лес, что противопоставить что-либо глубинам этого внутреннего убеждения все равно невозможно. Бороться же с этим останется только бессмысленной тратою сил; да и что, в самом деле, противопоставить тем внушениям, которые, особенно после девятьсот пятого года, открыто внедрялись с школьных сельских кафедр, со страниц левой прессы, звучали в речах, произносимых в Таврическом дворце на заседаниях Государственной думы. Общественное мнение снизу доверху признавало священной каждую каплю крови, пролитую во имя революции, крупнейшие капиталисты охотно жертвовали значительные суммы на печатание прокламаций и совершение террористических актов против слуг правительства, а исполнители таких актов зачастую находили себе надежные убежища в домах тех самых сановников и губернаторов, за которыми они же охотились, вооруженные револьверами и динамитом. Что еще оставалось незыблемым в мире? Какие основы? Что можно было строить среди всеобщего разрушения? Над страной носились вихри, сшибались, вставали до неба в смерчеобразном, всепоглощающем движении. Рассыпаясь, они возникали опять, еще более мощные, еще более угрожающие. Что можно было построить прочное, чтобы уберечься от них, когда для чего-либо прочного и материалов уже не оставалось? В чем себя утверждать, что спасать, когда все, изнутри и снаружи, уже охвачено гибельным пламенем? Что строить? На чем? Отец отвечал себе: строить семью. На основе? Религии. И — делал. Из многих манивших его в жизни задач только эта одна, внешне скромная задача казалась ему достаточно значительной, чтобы подчинить ей все мысли и силы, пожертвовать всеми влеченьями. Он не мог усмотреть ничего хорошего в будущем. Наступавшие новые времена были для него апокалиптическим концом. Всеми традициями, понятиями, убеждениями связанный с самодержавной, православной Россией, он не мог верить в ее спасение и оздоровление. Но там, где не мог он увидеть выхода, для него оставалась надежда на Провидение, благое и мудрое.
Читать дальше