— А вы другого ожидали? Чего же еще вы могли ожидать? Вы ведь достаточно долго с ним встречались или хотя б достаточно часто, чтобы нагулять ребенка, и так и не распознали его натуру?
— Не так уж часто. Не так уж долго. Только неделю здесь прошлой осенью, и в январе он вызвал меня, мы поехали на Запад, в Нью-Мексико. Пробыли там шесть недель, я хоть могла там жить с ним в одной квартире, готовить ему, смотреть за ним…
— Но о женитьбе речи не было, — сказал старик. — Об этом речи не было. Не лгите мне. Этого он вам не обещал. Ему не понадобилось.
— Да. Не понадобилось. Я не заговаривала о женитьбе. Знала, на что иду. Знала с самого начала, задолго до того дня, когда его так называемая честь повелела ему объявить без околичностей, что его так называемый кодекс морали запрещает жениться на мне. И мы пришли к соглашению. А перед его отъездом из Нью-Мексико еще раз подтвердили соглашение, для вящей окончательности. Подтвердили, что на этом и конец. И — да, я поверила в его твердость. То есть поверила в свою твердость. В его слова я уж тогда и не вслушивалась — у него давно уже кончились все значащие для меня слова. Незачем стало и просить его: «Замолчи, пожалуйста»; я просто не прислушивалась. Я к себе прислушивалась. И поверила. Определенно поверила. И как же было не поверить — ведь он уехал, как и было согласовано, и ни письма не написал, как и было согласовано, и только деньги послал в Виксберг, в банк на мое имя «от неизвестного», как и было согласовано. Так что я поверила определенно. А в прошлом месяце написала ему даже, чтобы опять удостовериться, и письмо пришло назад нераспечатанное, и я удостоверилась. И вышла из родильного дома, сняла комнату, чтобы дождаться здесь оленьего сезона и удостовериться своими глазами, и ждала у дороги вчера, когда проехала машина ваша, и он меня увидел, и я удостоверилась.
— Так чего вы хотите? — сказал он, сердито глядя на нее из-под взъерошенных седых волос выцветшими, без радужки и словно без зрачка, глазами, мутно видящими без очков. — Чего ж вы хотите? Ожидать же от него нечего?
— Да, — сказала она, опять вперяя в старика этот свой серьезный, вдумчивый, отрешенно-пристальный взгляд ребенка. — Его прапра… погодите-ка… прапрапрадед доводился вам дедом. Маккаслин. Но после прибавилось: Эдмондс. И не только лишь это. Племянник ваш Маккаслин Эдмондс был при том, как ваш отец и дядя Бадди выиграли у мистера Бичема рабыню Тенни, чтобы дать в жены Терлу, который не имел своей фамилии и потому звался у вас Томин Терл. Но впоследствии владеть стали Эдмондсы. — Так немигающа, бесстрастна, почти безмятежна была пристальность темных широких бездонных глаз в безжизненно-матово бледном лице (но ощущалась старику в этой матовости юная, кипучая, неистребимая жизнь), что казалось, взгляд был углублен в себя, и даже речь, слова ее казались обращены к одной себе лишь. — Я бы человека из него сделала. Он до сих пор еще не человек. Вы его испортили. Вы и дядя Лукас и тетя Молли. Но больше всех вы.
— Я? — проговорил старик. — Я?
— Да. Тем, что деду его отдали землю, не принадлежащую Эдмондсам ни по завещанию, ни по закону.
— И это сейчас неважно, — сказал он. — И это неважно. Но вы-то. По речи вашей судя, вы даже колледж окончили. По словам, по выговору вы, пожалуй, северянка, а уж никак не здешняя захолустная трепохвостка. И, однако, вас смог подцепить на улице встречный, заехавший в городок ваш потому единственно, что ящик с припасами выпал из лодки. А месяц спустя увез вас, и наградил ребенком, и затем, по вашим же словам, надел шляпу, сказал прощай — и был таков. Последний здешний деревенщина проявил бы больше заботы о последней трепохвостке. У вас что — и родни нет никакой?
— Родственники есть, — ответила она. — Я жила у тети, в Виксберге. Приехала к ней два года назад из Индианаполиса, когда умер отец. А потом нашла место учительницы здесь в Алусчаскуне, потому что тетя — многодетная вдова и стиркой на жизнь зараба…
— Чем? Стиркой? — Он так и привскочил на койке, отпрянул на выброшенную назад руку, воззрился взъерошенноволосо. Теперь он понял, что вошло с нею неуловимо-смутное в палатку и о чем предупредил старый Ишам, не приведя ее сам, а послав поваренка, — понял значенье бледных губ, мертвенно-матовой, хоть не больной, кожи и темных, трагических, провидящих глаз. «Может, через тысячу или две тысячи лет , — мелькнуло в мозгу. — Но не теперь в Америке! Но не теперь!»
— Вы — негритянка! — воскликнул он негромко — с изумлением, жалостью и возмущением в голосе.
Читать дальше