— Бернин, — продолжал Франческо де Лизо, — сам построил театр в Риме, сам писал для него декорации, взял статуи и орнаменты, изобретал машины, составлял либретто, сочинял музыку, режиссировал представлением, дирижировал танцами, сам танцевал, пел и декламировал.
— Будет, довольно! — вскричал, смеясь, князь Годиц. — Варвар побежден.
— Нет, не довольно, — сказал Антимо делла Белло, — мы должны еще почтить память самого великого новатора, чья жизнь и смерть изобличают истого венецианца, чей прах покоится в церкви Фрари и достоин поклонения пилигримов! Это божественный Клавдио Монтеверде.
— Вот действительно национальный итальянский поэт, — горячо согласился Даниеле Глауро.
— Он выполнял свою миссию среди житейских невзгод: любил, страдал, боролся в одиночестве за свое credo со всей страстью своей гениальной натуры, — медленно произнесла Фоскарина, как бы погруженная в созерцание жизни этого мужественного человека, кровью своего сердца читавшего свои произведения. — Скажите нам что-нибудь о нем, Эффрена.
Стелио вздрогнул, как будто она внезапно дотронулась до него. Вещие уста этой женщины снова вызвали из глубочайшей бездны идеальный образ, как бы восставший из гроба призрак с красками и дыханием жизни.
Ожил скрипач, пламенно тоскующий о своей возлюбленной, как его собственной Орфей, и внезапно появился перед глазами поэтов.
Это было огненное видение, более яркое и величественное, чем пылающий бассейн св. Марка, могучая жизненная сила, явившаяся в мир для борьбы и скорби, благотворный луч, упавший с неба и осветивший самые таинственные глубины человеческих страданий, гений, принесший с собой неслыханные звуки, раздавшиеся среди безмолвия и воплотившие все загадочное и вечное, таящееся на дне человеческих сердец.
— Кто решится говорить о нем, если он сам может говорить о себе! — сказал поэт, борясь с наплывом чувств, волнами печали, заливавшими его душу.
Он посмотрел на певицу: она была такая же бледная, безжизненная, похожая на статую, как и там на эстраде, среди леса инструментов во время перерывов между пением.
Только что вызванный гений творческой силы должен был заговорить и в ней.
— Ариадна! — прошептал Стелио, как бы желая пробудить ее от этого оцепенения.
Она молча поднялась, направилась к двери и скрылась в соседней комнате. Послышался легкий шелест ее платья, потом скрип приподнимаемой крышки клавесина. Все молча насторожились. Звучная тишина водворилась на опустевшем месте певицы за столом. Порыв ветра пригнул пламя канделябров и заколебал цветы.
Но вот все смолкло в беспокойном ожидании.
Lasciatemi morire! [16] Дайте мне умереть!
Души присутствующих, как на крыльях орла, унесшего Данте к огненным странам, понеслись ввысь, загораясь пламенем вечной истины, под звуки общечеловеческой мелодии, наполняющей их восторгом.
Не был ли то новый вопль Ариадны, вопль ее возрастающего страдания?
Е che volete
Che mi conforte
In cosi duro sorte
In cosi gran martire?
Lasciatemi morire! [17] И чем хотите вы меня утешить в такой жестокой судьбе, в таком великом горе. Ах, дайте мне умереть!
Голос смолк, певица не появлялась более. Мелодия Клавдио Монтеверде навсегда запечатлелась в сердцах присутствующих.
— Найдется ли у греков такое совершенное произведение, в смысле выдержанности стиля и простоты формы? — сказал Даниеле Глауро шепотом, боясь нарушить музыкальную тишину.
— Кто из смертных способен плакать такими слезами? — прошептала леди Мирта, своими изуродованными ревматизмом руками утирая слезы, струившиеся по ее худому морщинистому лицу.
Суровый аскет и чуткая душа, заключенная в уродливом теле, поддались могучей власти охватившего всех настроения. Произошло то же, что и три века тому назад в знаменитом Мантуанском театре, когда шесть тысяч зрителей разразились неудержимыми рыданиями, а поэты увидели возрожденного Аполлона на сцене нового театра.
— Вот видишь, видишь, Бальтазар, — сказал Стелио, — таков наш национальный поэт — он при помощи самых примитивных средств достигает высочайших вершин поэзии, тогда как немец, лишь изредка в своих смутных стремлениях приближается к родине Софокла.
— Знаешь ты жалобу больного короля? — спросил юноша с огненными волосами, унаследованными от «Старой Гаспарри», этой венецианской Сафо, несчастной подруги Коллатино.
— Все отчаяние Амфорты выливается в этом псалме: «Меня, грешащего каждый день…» Я знаю его наизусть. Сколько здесь поэзии и мощной простоты! Все элементы трагедии сконцентрированы здесь, как общечеловеческие ощущения в душе героя. Мне кажется, язык Палестрини, несмотря на свою старину, еще более прост, еще более ярок.
Читать дальше